Завещание Оскара Уайльда - Питер Акройд 12 стр.


ОН ПРИБЫЛ: ЗНАМЕНИТЫЙ ЭСТЕТ ОСКАР УАЙЛЬД приехал на поезде "Пионер" вчера утром. Прославленный поэт и любитель подсолнечника прибыл проповедовать Евангелие КРАСОТЫ нашему языческому племени. Это человек шести футов и двух дюймов роста, с большой головой и руками настоящего мужчины. Когда его спросили, как он относится к кулачному бою, он ответил, что готов попробовать себя в этом благородном искусстве, если только наши бойцы не придерживаются правил Куинсберри . На вопрос о своем возрасте он ответил, что ему двадцать семь или около того, но он не имеет привычки запоминать несущественные цифры. Он сказал, что приехал читать лекции о ПРЕКРАСНОМ ЖИЛИЩЕ. Когда его спросили, что он думает о ПРЕКРАСНОМ ЗАВОДЕ, он ответил, что в Англии подобного и в заводе нет, угостив нас образчиком того остроумия, которое прославило его на всю нашу страну…

Я не в силах продолжать; репортер, увы, был более вынослив. А вот другая вырезка – из "Пэлл-Мэлл газетт"за 1893 год:

Мистер Оскар Уайльд обещает нам новую пьесу. На вопрос о ее теме он ответил, что это будет современная драма о супружеской жизни. Прошедшие годы изменили мистера Уайльда. Он уже не тот сногсшибательный эстет, каким мы его помним. Отвечая на вопрос о своей теперешней жизни, он в очень серьезных выражениях заговорил о жене и сыновьях. Мы были рады увидеть такую перемену в мистере Уайльде, который, вопреки домыслам о том, будто он ведет себя как un genie mal entendu , согласился одарить английскую сцену новым творением…

Сколько общих мест можно втиснуть в одну-единственную фразу! А вот что писала в том же году "Вуманз эйдж":

Мистер Уайльд удостоил нас интервью перед премьерой своей новой пьесы "Женщина, не стоящая внимания". Он радушно приветствовал нас в курительной своего прелестного дома в Челси. Перед нами предстал высокий плотный мужчина с большим, чисто выбритым лицом. У него тяжелая нижняя челюсть и мясистые губы, но зато волосы его тщательно уложены, а глаза – умны и выразительны. Одет он был великолепно: черный сюртук, светлые брюки, жилет с ярким цветочным узором и белый шелковый галстук, заколотый булавкой с аметистом. "Мне следовало захватить еще трость, – сказал он, – но сын ее куда-то упрягал. Он с благоговением относится к прекрасному". У мистера Уайльда своеобразная речь – он говорит несколько нараспев и делает ударения в неожиданных местах…

Журналисты – поразительный народ: они способны видеть только очевидное. А вот как изменился тон "Газетт" в 1895 году "в свете последних событий":

Оскар Уайльд, называющий себя джентльменом, подал в суд на маркиза Куинсберри, обвинив его в клевете. Мы не собираемся выносить приговор по этому делу до его рассмотрения в суде – скажем лишь, что именно поведение Уайльда, вне всяких сомнений характерное для так называемой художественной среды, дало пищу скандальным слухам, рассеять которые будет в его интересах. Мы – не те люди, которые повсюду выискивают грязь; но давно пора привлечь внимание общества к нынешнему состоянию нравов и дать ему справедливую оценку…

Любопытная коллекция.

14 сентября 1900г.

Морис едет в Швейцарию с Мором Эйди; в прошлом я предупреждал его о непредсказуемости нордической расы, но он делал вид, что не понимает. Мне будет его недоставать. Ведь я теперь быстро утомляюсь. Мне трудно долго писать, а у Мориса великолепный почерк. Когда он вернется, я попрошу его за мной записывать. Вытерпит Швейцарию – вытерпит все что угодно.

Кажется, я говорил о времени моих больших побед? Голос судьбы слышен был всегда, хоть я и затыкал от него уши. Темные цвета рока примешивались даже к самым ярким мгновениям, и все мои позы становились бесплотными, как тени, брошенные на экран. Ведь современная эстетика – лишь продолжение современной морали; и та и другая озабочены тем, как бы спрятать истину и тот стыд, что приходит с ее постижением. Мальчиком я постоянно негодовал на лицемерие старших – но разве я сам в этом грехе неповинен? Судьба порой делает из человека то, что он больше всего презирал. Чем же я стал – я, которого ждало величие подлинного мастера? Символом современного общества во всех его взлетах и падениях. Но тот, кто становится символом, должен ясно понимать, что этот символ выражает: в трезвости самосознания – корень успеха. Тут-то и начиналось лицемерие, ибо я, как и Пейтер, очень хорошо сознавал, что меня окружает обветшалое общество с бутафорским искусством, бутафорским укладом жизни, бутафорской набожностью. Но как не может взлететь птица с подрезанными крыльями, так и я не мог вырваться из своего времени. Я искал не духовных побед, а внешнего успеха; я писал быстро и бездумно; я хватался за все удовольствия века, отшучиваясь от его язв. Вслед за Августином я могу повторить страшные слова: "Factus sum mihi regio egestatis" .

Но, даже низводя свою философию до каламбура, даже проводя время в лондонских гостиных, я все равно понимал, что я человек другой породы. И те, кто меня приглашал, тоже это понимали. Они высмеивали меня за глаза, отчего мое остроумие начинало искриться еще ярче. Они становились в тупик, а я знай себе сыпал еще более блистательными парадоксами. Я с ними не разговаривал – я перед ними выступал. Возможно, я их побаивался.

Ведь я, по сути дела, всегда оставался среди них иноплеменником – цивилизованным человеком, пытающимся разрушить крепостные стены варваров. Оставаясь ирландцем, я жил в непрекращающемся изгнании. Я представлял гордую кельтскую расу с ее природной живостью воображения – англичане такой никогда не имели. Я принадлежу к нации Свифта и Шеридана. Моими предшественниками были О'Коннелл и Парнелл – ирландцы, поверженные наземь скандалами; этот вид мести англичане возвели в настоящее искусство. Приверженность греческой любви поставила на мне более жестокое клеймо, чем я мог предполагать. И вдобавок сквозь все тянется алая нить незаконного рождения; в отличие от нити Ариадны, она все дальше заводила меня в лабиринт.

Поскольку отверженные всегда живут в полумраке, они учатся узнавать друг друга по еле заметным условным знакам. Меня, например, всегда интересовали преступники – задолго до того, как я сам был к ним причислен. В тюрьме я даже стал получать удовольствие от их общества: ведь они, как и я, были искателями острых ощущений. К тому же они продвинулись дальше, чем я, и могли меня кое-чему научить. Непринужденность богачей изысканно сочеталась в них с пороками бедняков.

Разумеется, я хорошо понимал анархистов, подобных Джону Барласу . Я восхищался им – он был безумец, но безумец необходимый. Власть внушает мне столь сильный страх, что сердцем я всецело с теми, кто стремится ее свергнуть, кто срывает ее раззолоченный покров и указывает на спрятанный под ним скелет. Конечно, нигилисты – чудовищные типы, но, если даже в расстроенном разуме и раненой душе такого поэта, как Даусон, может вспыхнуть подлинный огонь воображения, то и возмущение против установленного порядка может быть прекрасно само по себе, какую бы форму оно ни приняло.

Бедняки – вот кто воистину составляет касту отверженных в этом мире. Пройдись по любой лондонской улице – и лицом к лицу столкнешься с горем. Улица подобна длинной веренице скорбных тайн. Мы не замечаем толпящихся вокруг нас бедняков; буржуа закрывают на них глаза, ибо язвы, которыми они покрыты, подарила им наша цивилизация. Кто же будет исследовать раны, которые сам нанес! Дело сделано, а о последствиях – молчок. Думаю, я достаточно ясно дал понять в "Душе человека при социализме", что мое сочувствие бедным по преимуществу эстетическое: я не хочу видеть всего этого уродства и грязи. Я, если можно так выразиться, умозрительный радикал и на дух не терплю ни фабианства, ни филантропии – для цивилизации эти лекарства хуже самой болезни. Но я вижу, что мы создаем из бедных такую силу, которая готовит нашему обществу ужасающую месть. Я всегда чувствовал, что наша цивилизация столь же призрачна и мимолетна, как мыльный пузырь, очаровательно парящий, пока его не унес порыв ветра.

В одной из историй, которые я сочинил, молодой король не думал ни о чем, кроме своих великолепных одежд, пока не увидел детей, ткавших для них шелк; он наслаждался видом своих великолепных жемчугов, пока не увидел тех, кто ценой жизни их добывал. Мне тогда открылась некая тайна, но горе – всегда тайна: бумага, на которой я сейчас пишу, кровать, на которой сплю, одежда, которую ношу, – все это создано не мной, сделано из нужды и страданий бедных. Я лежу на этих несчастных. Я пишу ими. Они – моя еда и мое питье. На всем, словно пятна ржавчины, проступает их боль.

Мне даровано право – я понимаю это только теперь – стать таким же, как они, стать воплощением бесчестья, бездомным странником, просящим себе на хлеб. Но нет, моя судьба еще ужаснее. У Йейтса есть рассказ "Распятие отверженца" – это обо мне. Там говорится о человеке, который, неся крест, поет песни и рассказывает удивительные истории; но палачи не только не сжалились над ним, но еще сильнее возненавидели его за то позабытое томление, которое он пробудил в их сердцах. Даже под сенью креста у них не нашлось для него, указавшего им на красоту и тайну мира, ничего, кроме презрения. И под конец даже нищие покинули его, распятого, на растерзание диким зверям. Отверженцы отвергли своего собрата.

Напишу-ка Морису, предостерегу его еще раз.

15 сентября 1900г.

Нигде не могу я найти прибежища. Вчера вечером боль в ухе приутихла, и, решив устроить себе праздник, я отправился на Бульвары. С несколькими знакомыми я заглянул было в ресторанчик, что около церкви Магдалины; едва я вошел, как хозяин с многословными и довольно фальшивыми извинениями попросил меня удалиться. Похоже, мое появление оскорбило неких английских туристов. Посмотрев на них, я отвесил поклон, после чего они отвернулись; держу пари, что эта публика из Бэйсуотера . Все они оттуда. Разумеется, я немедленно покинул ресторан, хотя мои спутники, обладающие более флегматическим темпераментом, остались. Вопреки расхожему мнению о себе, я избегаю столкновений такого рода. Подобно гамадриадам, я с нетерпением дожидаюсь ночи – но только для того, чтобы спрятаться.

Моими спутниками, надо признать, были два-три здешних мальчика. Хотя я не могу пролиться на них золотым дождем – я уже не бог-олимпиец, – порой я вынимаю из бумажника банкноты. Мои любимцы Эжен и Леон всегда готовы быть со мной, если только не пахнет скандалом, – они уже успели научиться осторожности. Эжену шестнадцать, и у него глаза Антиноя; он покровительствует младшему, который приторговывает спичками. По крайней мере, я ни разу не видел его без спичек, хотя, думаю, он отдает их даром туристам сократического склада, которые удостаивают его улыбки. Леон дни и ночи проводит в кафе – разумеется, отнюдь не ради еды или питья.

Так, вероятно, и должно быть, что у меня, который всегда искал юности и ее радостей, теперь вовсе нет друзей моего возраста. И в самом деле, люди, которые были мне всего ближе – Бобби Росс, Бози, Реджи Тернер, – намного моложе меня. В их обществе я не был скован необходимостью произвести то или иное впечатление. Напротив, разговоры с Фрэнком Харрисом, У.Э.Хенли и им подобными всегда смахивали на игру в регби – постоянно приходилось быть начеку и отражать атаки. Я искал дружбы и красоты, а они жаждали состязания и возни в пыли. И я от них отдалился. Теперь, состарившийся и одинокий, я возвышаюсь как памятник прежней эпохи.

Друзья шлют мне из Англии телеграммы, предлагая начать новую жизнь и, подобно старику у Анатоля Франса, "пристроить к дому еще одно крыло". Раньше я и сам убеждал себя в том, что недавний опыт обогатит и углубит мое творчество, что личность закаляется страданием, как сталь огнем. Но все это ложные надежды. Человеческие вожделения и чаяния бесконечны, но жизнь, увы, ограничена. Трагедия моя в том, что я был остановлен в росте и принужден влачиться по замкнутому кругу своей личности. Вечно скитаться по местам былых прегрешений, отпугивая тех, кто пытается приблизиться, – вот мой приговор. Все те же заведения, все те же мальчики.

Я не раблезианец. С большой неохотой приступаю я к рассказу о своем беспутстве. Но, как я писал однажды Бози, жизнь человека достигает вершины, когда он исповедуется, стоя на коленях в пыли. Мне сейчас предстоит именно это. Образца, которым я мог бы вдохновляться, конечно же, не существует. Бодлер пытался привлечь к своим грехам внимание неба и преисподней и, поскольку был краток, кажется, преуспел. Мне такие чудеса не под силу: я не могу ни болотную тину сделать серебром, ни пятна на простынях – золотом. Я могу произвести на свет только эти записки – плод моего смятения. Подобно римлянину, я должен взять в руки собственные кишки и умереть вторично.

Первые радости греческой любви я познал с Гарри Мариллиером. До этого на меня только бросали взгляды – например, лорд Рональд Гауэр, словно высеченный из камня чудаком-скульптором, или темные личности на улицах больших городов. Но тогда я чувствовал, что для этого карнавала у меня еще нет подходящей маски, и я просто смотрел, как он проходит мимо со своими диковинными запахами и чувственной музыкой. А потом я встретил Гарри. Я помнил его еще мальчиком: он жил в том самом доме на Темзе, где Фрэнк Майлз и я обосновались по приезде из Оксфорда. Совершенно неожиданно мне на Тайт-стрит пришло от него письмо. Я точно помню год, это был год, когда родился Сирил, – 1885-й. Мне исполнился тридцать один, Гарри – двадцать. Письмо было восхитительное, и в ответ я пригласил его к нам в гости. Семейная жизнь уже тогда меня тяготила.

Гарри пришел к обеду. Это был прелестный юноша; в нем чувствовалось преклонение перед романтической поэзией, свойственное только молодым. Он тогда еще учился в Кембридже, и мы говорили о Платоне и пламенных видениях Гераклита. Констанс ушла к себе – она тогда быстро уставала, – и я совершенно отчетливо помню нервозность, овладевшую мной, когда мы с Гарри остались одни. Мы изрядно выпили, и, помнится, я вдохновенно говорил о "Пире". И вот, овеянный греческими чарами, я положил ладонь на руку Гарри, и он не стал противиться. Впервые испытал я тогда эту страсть, которая потом не давала мне покоя и которой безумная моя молодость заставляла меня поддаваться, – тело ослабевает, но чувственность вздымает тебя ввысь, и ты целиком отдаешься влечению.

Наши тогдашние нежности были мальчишескими, но они пробудили во мне безумную радость и одновременно – великий стыд. Я решил больше с Гарри не встречаться, и действительно, после той ночи мы только обменивались письмами. Но дело было сделано – он открыл мне глаза, разбудил то, что во мне спало. Я и до этого знал, что физическая красота не принадлежит какому-то одному полу, что она парит над обоими полами, подобная putti на картинах Фра Анджелико, – но я думал, что эта красота абстрактна, и не понимал, что ее можно радостно вкушать и при этом она нисколько не теряет в изысканности. Но, отвергнув великолепный творческий идеализм, я сделал первый шаг по пути в трясину. Пируя с Сократом, я по другую руку обнаружил Алкивиада, и ел с ним мясо, и пил с ним вино.

Прошел год – год, когда я пытался не замечать открывшегося мне соблазна. Если бы я хоть намекнул о чем-нибудь Констанс, она отвернулась бы от меня с ужасом и презрением. И я хранил мою тайну, пестовал ее, вскармливал ее вздохами и стенаниями. Но боги играют с нами в жестокие игры: я совершил паломничество в Оксфорд к Пейтеру, и после одной из его длинных похоронных речей о чувстве без страсти я пал вторично.

Дело было так: после лекции ко мне на улице подошел молодой человек и представился. Теперь я вижу, что я всегда был не соблазнителем, а соблазняемым; хотя, по расхожему представлению, мне уготовано место в аду подле Жиля де Ре , я никогда не раздувал пламя страсти, которое в конце концов поглотило меня. Студента, конечно, звали Роберт Росс. Он отличался особой мягкостью характера, присущей тем, кто вовсе лишен честолюбия; в те дни он обладал отзывчивостью ребенка. Он полюбился мне с первого взгляда, а первый мой взгляд безошибочен.

После той встречи я пригласил его на Тайт-стрит, и в последующие месяцы он стал там постоянным гостем. Робби был очарователен, он обладал особым талантом задавать вопросы, ответить на которые мог я один. Он восхищался мной, и в его обществе я становился достойным восхищения; ему я обязан некоторыми из моих лучших диалогов. Не правда ли, странно, что можно боготворить человеческую душу до такой степени, что начинаешь боготворить и тело? Мы были в близких отношениях, но страсть не вечна. И, конечно, я испытал облегчение, когда наша плотская близость сошла на нет. Я никогда надолго не привязывался к человеку своего круга – это все равно что спать с самим собой. Робби только показал мне дорогу – сперва я шел по ней быстрыми шагами, потом начал все больше уставать. Я чувствовал, однако, что сократическая любовь облагородила меня; воображение, до той поры скованное, в ее лучах расцвело и окрепло. Я начал глубже понимать себя и жадно принялся искать новых откровений.

Робби ввел меня в кружок уранистов, где я познакомился с Мором Эйди, Морисом Швабе, Реджи Тернером. Они говорили о своей жизни без всяких умолчаний, и мне открылись доселе неведомые картины: уродливые чугунные писсуары северного Лондона, парки, где среди листвы то и дело мелькала красно-синяя военная форма, каток в Найтсбридже, где на льду расцветали диковинные цветы. Все это казалось мне восхитительным, но тогда я не позволял, как они, новой страсти полностью завладеть своей жизнью. Их общество меня привлекало, их сумрачные дела – нет. По вечерам мы вместе ходили в паб"Краун" на Стрэнде или в бар "с душком", что в ресторане "Сент-Джеймс"; там мы проводили время за рюмкой и сигаретой, разглядывая слонявшиеся мимо нас странные размалеванные существа.

"Краун", как и всякое средоточие греха, был великолепным местом для наблюдений. На стенах висели эстампы с изображениями боксерских поединков – иные из них были подписаны; темно-красные абажуры восхитительно приглушали свет газовых ламп. Молодые люди со спортивными газетами и старики с сигарами окружали "маргариток" – очаровательное старомодное словцо – и заводили шутливые разговоры. Вспоминается один юноша, называвший себя Китти Фишер; он охотился за клиентами на Стрэнде и Флит-стрит.

– Господа из Сити – моя слабость, – признался он мне однажды. – Славная публика. Вы сами-то не из Сити будете, мистер Уайльд?

– Нет, я писатель, мой милый.

– Писатель? Поди ж ты, как интересно. Ваше имя небось и в "Ньюс" можно встретить?

– Нет, мой милый, мне эта честь не выпала. – Я заказал ему портвейн.

– А как писатель вроде вас обычно проводит вечер? Побаловаться с Китти он не хочет?

– Не хочет, мой милый, – эта честь ему уже выпадала.

Назад Дальше