- Это сродни Большому Взрыву, образовавшему Галактику. Поэтому еще не известно, нужно ли задействовать мозг во всей его потенциальной мощи. Выведи медведя из спячки, и он возбудится. Причем по-русски: бессмысленно и беспощадно. Вы меня поняли?
Как не понять. Бессмысленно домогаться смысла. Тем более что пощады нет.
Он доволен произведенным эффектом:
- Но, к счастью, Верховный Главнокомандующий все знает и все предусмотрел.
Неожиданно для себя самого я еле слышно произношу:
- В чем причина, что это случилось со мной?
Слова эти, а еще вероятней - мой голос, несколько притормаживают его алармистское вдохновение. Грустно вздыхает:
- Амилоид. Бурно откладывается в клетках.
Про амилоид я уже слышал. Мой роковой измененный белок. Однажды, подонок, он сбился с пути.
Я прерываю объяснение:
- Не спрашиваю вас - отчего? Я сейчас спрашиваю - за что?
Рокочет, словно гипнотизер:
- Держите себя в руках. Вы - справитесь.
- Я справлюсь. Можете не сомневаться. Не так уж я дорожу тем, что было.
Целитель отечески улыбается:
- Вот и славно. И совсем будет славно, если вы себя в этом уговорите.
Снова во мне закипает злость. Да понимаешь ли ты, чудовище, какое жало в этой ухмылочке: "если себя уговорите"?! Ты отнимаешь у меня мое последнее утешение, стоившее мне стольких усилий, - уверенность, что цена забытого окажется не такой уж громадной. И ты еще хотел притвориться наперсником, братом, духовником! И как это я не заметил раньше над розовым профессорским ликом твой безмятежный, твой глупый лоб!
Он что-то почувствовал и бормочет:
- Если решитесь и пожелаете, сделаем вам биопсию мозга. Так сказать, для очистки совести.
- Нет, - говорю я, - не пожелаю.
На улице я беру себя в руки, как он и посоветовал мне. Не надо было давать слабину, не стоило задавать вопросов, а уж винить Тимотеуса в черствости - и вовсе зряшное переживание. Кудахтать над каждым своим больным - не хватит никакого здоровья. Я справлюсь. Он меня образовал. Теперь я знаю, что существует "улыбающаяся депрессия".
В сущности, я вовсе не пыжился. Чем дорожить? Представим себе, что я - Микеланджело Буонарроти, стесываю с мрамора лишнее. Только начни - и не остановишься.
На миг представляю себе свой мозг не скопищем странных всесильных волокон, в котором, как в проруби, бултыхается заветное серое вещество, а этою самой мраморной глыбой, от которой откалываются куски моей памяти, один за другим, один за другим. Туда вам и дорога. Аминь.
Если шагреневая кожа припоминаний сжалась и ссохлась и надо записывать всякую мелочь, чтобы ее не смыло потоком, что остается в такой мышеловке? И что еще остается мне? Разве только сосредоточиться над тем, что не связано с обиходом. Пока твоя мысль, всему вопреки, еще сохранила готовность к эрекции, поразмышляй о высоком и вечном. Эти олимпийские льдины притягивают к себе неудачников, которым становятся недоступны темные пропасти земли и низкие истины каждого дня.
Как видите, я еще не утратил способности к самооценке. Дантон, восходя на эшафот, предупредил палача: "Дружок, держи мою голову осторожней, когда будешь показывать ее парижанам. Это лучшая голова Франции". Нет, я не скажу ничего подобного. Можете разойтись по домам. На сей раз погибшая голова не требует внимания публики.
Тут снова передо мной возникает розоволицый доктор Тимоти. С какой сострадательной усмешкой поглядывал на меня этот бес! Как будто проник - не тратя усилий - в последний оставшийся уголок, где, содрогаясь в тоске и агонии, уже не справляется с этим адом мое задыхающееся сознание пред тем, как исчезнуть в небытии.
10
Я мог бы обманывать себя: гулял по Москве и попал на Гоголевский случайно, без всякого намерения. Ноги принесли сюда сами. Только Бульварное кольцо, может быть, два десятка улиц, - весь отведенный для ностальгии старомосковский заповедник. Но время лукавства миновало.
Сегодня все больше я сторонюсь тех, кто привычно штурмует жизнь, неважно - успешно или бесплодно. Если уж климат одиночества становится для тебя слишком жестким, ищи собеседников на обочине. Теперь твое место - среди аутсайдеров.
Я смолоду обходил друзей. Боялся я и жара похмелья, и вольного разговора обиды, боялся позора покровительства - всего, что перечислено Пушкиным. Он, бедный, хотел и жаждал дружбы, все верил, что ценой испытаний хоть несколько примирит завистников с дарами Господа - славой и гением. Я - смертный и грешный человек, не взысканный божьими щедротами, мне вроде бы нечем озлобить ближних, но я не надеюсь приобрести их ласку в обмен на свою беду.
Единственный, кому бы я мог сказать про мое горькое лихо, выкинувшее меня в кювет, был, разумеется, Владимир, но то, что он бы мне присоветовал, я уже знаю, - полный стакан.
Как бы то ни было, я оказался у телеграфного столба, который обозначает классика. Владимир порою вздыхал, что столб - откорректированная сосна. Но тот, что высился на бульваре, пусть несомненно прошедший цензуру, не вызывал таких ассоциаций. Даже и выскобленная сосна хранит еще память о почве, хвое. В отличие от юбилейно застывшей, окаменелой вертикали.
Итак, я пришел сюда не за тем, чтобы поклониться писателю, которому Русь не дала ответа. Русь и сама его не дождалась. Пришел я, чтобы встретиться с Виктором. Где-то в аллейке, через дорогу от главного шахматного клуба, участвует в ветеранских турнирах. Демократизм отставников общеизвестен - любой газетчик не отказался бы от зачина: "Когда-то играл в живые шахматы, теперь он двигает деревяшки".
Но я-то не представитель прессы, пытающейся взбодрить тираж. И если, чтобы вернуть равновесие, нужно увидеть сброшенный памятник, если такова мотивация (любимое словцо Тимотеуса), то можно сказать: распад закончен. Личность настолько искажена, что нет никакой необходимости печалиться о ее утрате.
Нет, все же я не так безнадежен. Это блуждание по Москве, это воскрешенье теней не могут быть вызваны лишь корыстной и жалкой попыткой утвердиться: солнце - фонарь, земля - это рыба, давно гниющая с головы, тухлый Левиафан в океане. Юность заряжена поражением, а старость - это жизнь после жизни. Ночи зажившихся людей беззвучны, но чуткое ухо слышит их утаенное рыдание.
Нет, невозможно. Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.
Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке - не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами - тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.
Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.
Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он - горожанин, для урбаниста дача - это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь - она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача - это капитуляция.
Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, - освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.
Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом "Король побирается". Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем - тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.
Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.
Я спросил его:
- Ты здесь часто бываешь?
- Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.
- Ходи в казино. Там игры азартней.
Виктор поморщился и сказал:
- Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.
- Ты что же, еще не наигрался?
Он усмехнулся:
- В мою игру - нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.
- Чужая.
- Бывает, что и своя.
Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. "Но что из того? - возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. - Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?"
Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для "мальчика из хорошей семьи" опасней обычного лицедейства, - однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.
О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал - дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.
- Не Рим ли ты имеешь в виду?
- Хотя бы.
- Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.
Он только покачал головой:
- Странный же нонче пошел демократ.
- А ты убежден, что я демократ?
- Кто же еще? - он пожал плечами. - Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.
- Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.
Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.
- Какую же власть ты предпочитаешь?
- Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.
- Никто их не любит.
- Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету "Ля Веритэ". Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.
- Приехали. Милый, ты - в тупике.
- Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим - тупик в лабиринте.
Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы - в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и - на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
Но он промолчал. И я ощутил - не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не "что делать?", не "кто виноват?", всего лишь - "ты меня уважаешь?". Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы "ты меня уважаешь?" значило: "ты меня боишься?". И только.
Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. "Вот счастье, вот права!" - ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
Пауза получилась долгой и стала тягостной. В самом деле, стоило приходить на Гоголевский, чтоб убедиться, что мы оказались картами из одной колоды. Оба мы выпали в осадок. Но он счастливее, не смирился.
Больше того, он мне посочувствовал:
- Трудно тебе придется, Алеша. Все эти игры плохо кончаются.
Я усмехнулся:
- Куда уж хуже…
То, что я и не вздумал спорить, его удивило. Но и обрадовало. Он не без лукавства прищурился и предложил мне коварный тест: если мои "достойные люди" все же решат "ввязаться в драку", неужто я останусь в сторонке?
Я повторил, что "мои" не "ввяжутся". Он попросил меня пофантазировать: допустим, их все-таки уломали. Ты, что ж, не поможешь им победить? Ты повернешься к ним спиною?
Он был уверен, что деться мне некуда, и я немало его раздосадовал, когда подтвердил: повернусь спиной. Стоит им потерпеть победу, и я на следующее утро не отличу их от побежденных. Такая странная закономерность.
- Ты болен, - сказал он.
- Я очень болен. Без всякой надежды на поправку.
Он утомленно махнул рукой:
- Все как всегда. Головин посмеивается.
Естественно. Что мне еще остается? Самое время повеселиться.
Он не заметил моей улыбки. Глядя на памятник, проговорил с каким-то тоскливым недоумением:
- Все-таки редкий идиотизм. В любой нормальной стране в моем возрасте карьера политика лишь начинается.
Должен сознаться, он оглушил меня. Я не сумел этого скрыть. Виктор смутился и пробормотал:
- Ужасно хочется порулить. Я теперь знаю, что надо делать. Не веришь?
Мне стало не по себе. Да, в эту игру не наиграешься. Папы и мамы, будьте бдительны.
- Верю или не верю, - сказал я, - какое это имеет значение?
- Тебе бы главное - устраниться, - махнул он рукой с тяжелым вздохом. - Не думаю, что это возможно.
Господи, велик твой зверинец. Я все еще не даю покоя. Одна-единственная забота: как бы до меня дотянуться. Сейчас последует весь набор. Гражданская пассивность, ирония и отрицание романтики. Все как всегда. Мой миф работает. Меня одолевала постылая, но не дряхлеющая злость.
Мне ли не знать, что их романтика - лживая лирика честолюбия, дудочка уловителя душ, еще одного крысолова из Гаммельна, собравшего в хоровод инфантилов. А прежде всего больное, постыдное, сорвавшееся с цепи тщеславие. Недаром в последнее десятилетие добавилась новая подробность, в известной мере даже комическая - политика стала модным занятием в эзотерической среде. Прежде - с благословения Кобы - фюрерство более полувека подпитывалось и обновлялось самым невежественным плебейством. Ныне - сезон интеллектуалов.
Всякая мода к нам является с опозданием на две генерации. То, что уже давно переварено под идиллическим небом Европы - еще со времен Габриэле д’Анунцио, - достигло на исходе миллениума родимых пределов и, как обычно, в самой карикатурной версии. Может быть, это даже и к лучшему - найди простака, который поверит, что наши ярмарочные плясуны, готовые пройтись нагишом, лишь бы привлечь к себе внимание, - пастыри, мученики, пророки.
Все это я мог бы сказать, но не хотелось его обидеть. Да он и сам давно уж отвык соотносить себя со служителями различных креативных профессий, с высоколобыми индивидами, тем более с их элитарной начинкой. Я промолчал. И слава Богу. Поистине Бог меня уберег. Виктор ушел через несколько дней, внезапно и сразу, в районном отделе социального обеспечения, куда пришел оформлять себе пенсию.
11
Лето пылало. Московский август выдался густым и безветренным. Все стояло, не двигалось, остановилось. Воздух, облака и листва. Машины в безнадежных заторах вросли в кипящий жаром асфальт, точно навек, в раскаленных коробках изнывали водители и пассажиры. Но я безошибочно угадывал приметы невидимой перемены. Копятся где-то за горизонтом тучи, беременные дождями, промозглостью, влажным и знобким туманом. Казалось, сухой и знойный воздух дышит тревогой и угрозой. Может быть, это рыжее солнце не совмещалось в моем сознании с тьмой, опускавшейся на меня.
Я созвонился с Вельяминовой и попросил ее о встрече. Меня убедил старик Безродов. Когда легковерен и дряхл я стал, уговорить меня оказалось гораздо легче, чем в дни моей младости.
Безродов был дьявольски патетичен. Главный аргумент искусителя был и эффектен и эффективен - любой мемуар есть продление жизни, поэтому надо повоевать. Я мог бы поспорить: воспоминание - это не только протяженность воскрешаемого переживания, это еще и его оценка, которая бывает жестокой. Но он не дал мне вставить хоть слово, сказал, что за долгий писательский век он приучился к почти неизбежной вязкой позиционной войне.
"Мы не были так бескомпромиссны, мы поняли: дело не только в слове, а в том, что за ним стоит, и усвоили, что вычеркнутое - остается. Мы отдавали страницы и строки, зато мы спасали наши книги. Поверьте бывалому конформисту - в сущности, между "да" и "нет" - дорога длиной в одну уступку. Или - в улыбку, означающую готовность к здоровому коллаборантству. Заметьте, сейчас для вашего блага я, не щадя своей репутации, намеренно лью на себя помои. Вы знаете, что я избегал мелькания в больших кабинетах. Невыносимое слово "престиж" мне никогда не кружило голову. В прихожих власти большая давка - от толкотни меня тошнило. Но я не бросал новорожденного в мусорный ящик, как мать-проститутка. Не предавал его. Я боролся. Свое дитя нужно отстаивать.
Вам надо встретиться с Вельяминовой, как говорится, увидеть глаза. Я убежден, что в основе коллизии - провинциальная фанаберия. Те, кто попал в столицу поздно, самоутверждаются с вызовом. Вы сейчас взвинчены, раздражены, я вас отлично понимаю. Но будьте снисходительны к даме, к старой периферийной даме, попробуйте понять ее чувства, примерить на себя ее шкуру. Все мы - провинциалы космоса, чахлые ветви с древа познания. Дайте ей некоторую сатисфакцию. Россия прирастает провинцией".