Я, конечно, продолжил. Разговорились. И здорово мне этот парень понравился. Хоть и в чинах офицерских, и образованный, но держится как равный с равным. И не подстраивается, никакой, знаешь, в нем задней мысли. Поделился я с ним, какие мои планы на дальнейшее гражданское будущее. Про детство рассказал на улице, сам понимаешь, Урицкого. А он мне – кое-что о себе. А потом замолчали.
Молчим, а над нами тихое небо, полное звезд. Тишина оглашенная, только верблюжья колючка тихо шуршит от ветра. Тут-то и поведал он мне полушепотом, что здесь, в этих краях, есть один таинственный город. Основал его египтянин по имени Зу-н-нун аль Мисри. Ничего себе имечко? Ну, так вот. Мало кто этого города достигает. Но живут там люди счастливые…
"Сам-то бывал там, Али?" – спрашиваю. "Бывать не бывал, – отвечает, – а видел… верхушки его минаретов. Туда попасть не так-то легко. Но ты имеешь шанс, я это понял, когда увидел тебя. Правда… захочешь ли ты туда?" – "А что?" – спрашиваю. "Да ничего, – говорит. – "Если кому-то случайно удастся попасть в город тайн, за ним захлопываются двери, и он уже не вернется туда, откуда пришел…" – это сказал Саади. Слышал о нем?" – "Слыхал! – говорю. – Ну, да я паренек не робкий. Только туда, наверное, немусульман не пускают?" Али засмеялся. "Плохо знаешь! – говорит. – Все веры – лучи одного солнца, имя которому – аль Хакк – Истинный…"
– Ишь завернул, – сказал я лениво, бросив докуренную папиросу. Кеша внимательно посмотрел на меня, выдержал паузу и, ничего не ответив, продолжал:
– Ну, я, конечно, понял, куда он гнет и что город тот на карте не обозначен. Однако чем-то меня этот разговор зацепил. Долго я раздумывал о нашей беседе тем вечером, распивая с арабами дружеский чай под ночным звездным небом…
Виделись мы еще несколько раз, беседовали. Часто – оперативная обстановка не позволяла. Потом его перевели куда-то, кажется в Асуан. На прощанье он мне говорит: вернешься на родину – поезжай в Ленинград. Там я учился в Академии тыла и транспорта. Остались в том городе у меня, говорит, кореша, они тебе дальнейшее растолкуют. Вот телефон, будешь в Питере – позвони…
Вот так я и оказался в этих местах. После армии приехал, поступил на философский, вне конкурса, как демобилизованный.
Только через полгода меня вычистили за субъективный идеализм. Но это меня уже не затронуло. Многое я к тому времени понял, кое-чему научился. Зажил правильной жизнью. Тогда и с Алепьевым познакомился.
– Где же ты прописан? – спросил я у Кеши.
А нигде. Ночую теперь по ученикам, а есть захочется или выпить – иду в продуктовый, таскаю ящики. Ну, мне там кинут за работу бутылку красного да полкило ливерной, и порядок. В общем, живу – не скучаю. Есть с кем словцом переброситься. Много на свете душ, стосковавшихся по любви. Главное, сам понимаешь, в этом. Вся суть учения… Тут меня осенило.
– Так ты, стало быть, и есть – "Одетый в грубую власяницу"? Я ж о тебе краем уха чего-то слышал!
Он усмехнулся:
– Так меня хипари называют, желторотая молодежь. Любят сказать поторжественней. А я в пророки не лезу. Просто однажды видел, как огонь любви сжигает налетевшего мотылька…
– Потому и меня опохмелил?
– День для тебя сегодня небезопасный. Ну, мне пора. Будь на стреме.
Мы ласково попрощались, и он ушел.
Я остался сидеть на скамейке, не без приятности ощущая, как теплый хмель гуляет в моих жилах. Я думал: в чем секрет этих встреч, случайных, но истинно ценных? То друга юности встретил я, бедный Йорик, то хорошего человека с подбитым глазом… Я ведь не искал утешения, но лишь забвения своей никудышной жизни. Но случай не хочет оставлять меня одного. Есть в этом некое не понятое мной назидание, некий скрытый пока что внутренний смысл… Впрочем, зачем это мне, человеку решившемуся?
Солнце меж тем призадернула легкая белесая дымка наступившего дня. Мягкие лучи его, пробиваясь сквозь нечастую листву одинокого тополя, с такой ласкою омывали мое раскрасневшееся от хмеля лицо, что я и не заметил, как задремал. Голова моя запрокинулась, ноги вытянулись. Наткнись на меня участковый или просто не в меру ретивый общественник, русло нашего повествования дало бы резкий изгиб в сторону вытрезвителя. Но такого несчастья со мной не произошло, ибо, как я подозреваю, вещий сон, который меня посетил, сделал меня как бы невидимым для недоброго глаза. Сон был такой: сначала шли титры, но странные, в виде то меандра, то каких-то еще знаменитых древних узоров, вроде стилизованных морских волн с закрученными гребнями. Потом выплыли яркие и крупные буквы названия:
ПУРПУРНЫЕ КАМНИ
…ТРИ ЖЕНЩИНЫ В ХОЛЩОВЫХ ХИТОНАХ. ВСЯК ЖИВУЩИЙ НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ ПРИПОМНИТ ТЯЖЕЛЫЕ СКЛАДКИ ИХ ОДЕЯНИЙ, ИБО СРОДНИ ОНИ ИЗВИЛИНАМ НАШЕГО МОЗГА, ПРАОТЧЕСКИ ИХ ВОСПРОИЗВОДЯТ; В БЕЗДОННОМ НЕБЕ – НИ ОБЛАЧКА, НИ ВЕТЕРКА – ВЕКАМИ. ЛИШЬ КЛУБИТСЯ У НОГ МАТОВАЯ КУДЕЛЬ, БЕСЦВЕТНЫЙ, БЕЗВИДНЫЙ ХАОС – ИЛИ ТО ОБЛАКА ГОРНОГО УЩЕЛЬЯ ПРИДВИНУЛИСЬ К ИХ СТОПАМ? ИЗРЕДКА НАКЛОНИТСЯ ПРЯХА, ПРИКОСНЕТСЯ К ПРОЗРАЧНОЙ НИТОЧКЕ БЛЕДНЫМ РТОМ – И ВОТ ЗАЗМЕИЛАСЬ ПЕРЕКУШЕННАЯ НИТОЧКА ВНИЗ, В КЛУБЯЩИЙСЯ МАТОВЫЙ ПРОИЗВОЛ. И ШЕРШАВЫЕ, НАГРЕТЫЕ СОЛНЦЕМ КАМНИ, ЗА КОТОРЫЕ НОРОВИТ ОНА ЗАЦЕПИТЬСЯ, НЕ УДЕРЖАТ ЕЕ НИКОГДА. МОНОТОННУЮ ПЕСНЮ СПОЮТ ЕЙ ВОСЛЕД ГЛИНЯНЫЕ ТЯЖЕЛЫЕ ВЕРЕТЕНА.
НО И ПРЕКРАСНА ЭТА КАРТИНА. ВЗГЛЯНИ: ЯСНОЕ НЕБО, БЕЛОЕ СОЛНЦЕ, ПУРПУРНЫЕ КАМНИ ОБРЫВА. ТРИ ВЕЧНЫЕ ЖЕНЩИНЫ, ОБЛАЧЕННЫЕ В СКЛАДЧАТУЮ ОДЕЖДУ, И КАЖДЫЙ ИХ ЖЕСТ – СОВЕРШЕНЕН.
"Хм-хм, – размышлял я, тут же проснувшись. – Стало быть, я не властен в своей судьбе, а решают ее некие высшие, так сказать, силы? А как же с учением о свободе воли интеллигентного человека? Нет, шалишь! Меня на красивом сне не объедешь! Столько мук, унижения и бедности принесла мне моя высокохудожественная честность, столько злого, безнадежного и порочного угнездилось в бытии, не видящем реального, самого пусть затрапезного выхода, что меня и вещие сны уже не зацепят! Да и кому я нужен теперь, лишенец и утомленец? Разве что Зине? Зина! Зачем же ты обличила меня при помощи надкушенного бутерброда? Твой нетерпеливый и глупенький жест, может быть, и переполнил чашу страданий. Горюй потом, вспоминай отчаявшегося Никешу! А он будет себе лежать на заляпанном мазутом песке, одинокий и отрешенный, и ничто уже не шевельнется ни в его хладной груди, ни в ширинке!"
С трудом оторвался я от своих грустных мыслей. Оглядевшись, увидел, что остальные скамейки тоже теперь не пустуют – по двое, по трое занимает их какая-то пестро одетая молодежь. Все явно были друг с другом знакомы, переходили от скамейки к скамейке, перебрасывались двумя-тремя ленивыми фразами. Держали в руках недлинные круглые палочки или трубочки, толком я не разглядел. Изредка они подносили эти штучки к глазам и подолгу всматривались в бледное небо. Бережно протягивали их друг другу и снова смотрели. На меня не обращали они ровно никакого внимания.
Легкая послесонная слабость еще не отпустила меня; я не спешил уходить отсюда. Сидел, развалившись по-прежнему, вытянув нога, в расстегнутом плаще, лениво созерцая происходящее.
"О, пополнение!" – подумал я, глядя, как в садик проходят два миловидных юнца. Обняв друг друга за талию, старательно повиливая бедрами, они прошлепали к моей скамейке и плюхнулись рядом.
– Мультя! – сказал один другому, тому, кто был потемней волосом. – Ты что это там сосешь, сосуночек? Никак леденец? Дай и мне, солнышко!
– Ишь какой! – ответил Мультя капризно. – Самому сладко! Не дам!
Беловолосый надул полные губы:
– Ну и не надо! Противный!
– Шучу, шучу, глупенький! – промурлыкал Мультя. И тут они проделали штуку, от которой меня изрядно-таки покоробило: Мультя поднес свои губы к полным губам другого и языком перетолкнул ему в рот что-то твердое, видимо упомянутый леденец. Оба покосились на меня с важностью во взоре.
"Дела!" – подумал я, собравшись уйти, но тут ко мне подсела девица в холстинковых брючках, не слишком причесанная, с жестяными очками на горбатом носу. Она решительно протянула мне руку.
– Бастинда! – представилась девушка. – Ты что, тоже из этих… из голубых?
– Каких еще голубых? – пробурчал я довольно-таки неприветливо.
– Нет, значит? Что ж ты тут с ними рассиживаешься? Гони! – И после значительно выдержанной паузы она повернула голову к соседствующей парочке: – А ну, Пультя с Мультей, педа… гоги несчастные, семените отсюда! Вон скамейка в тени! Живо!
– Ты вредная! – сказал Мультя.
– Ты у нас слишком ласковый! Ну, кому сказано!
К моему удивлению, юнцы безмолвно ей покорились. С видом обиженным и несчастным, но без тени смущения они удалились в другой угол сквера.
– Ты мне так и не сказал, кликуха у тебя какая? – спросила Бастинда.
– Кликухи нет, а зовут – Никеша.
– Никеша? Попсовое имечко. На чем торчишь?
– Торчу? Кайф ловлю, значит?
– Кайфуют одни алкаши. Торч твой в чем заключается?
– Торч? Наверное, в искусстве… Художник я бывший.
– А я думала, тебя привел кто-нибудь из наших…
– Кто же это – ваши?
– Мы? Мы хорошие. Ты на голубеньких не смотри, это приблудные, жалко их, вот и терпим. А мы дети чистые – от мненья торчим!
– От мненья? Это как же?
– Проще простого. У меня флэт рядом с Московским вокзалом, окнами на дрожку. Собираемся, садимся вокруг окна и секем. Если долго глядеть, приход огроменный! Как от самой крутой масти!
– Что ж это за дрожка такая!
– Дрожка? Ну, табло у Московского вокзала! Знаешь? "Смотрите на экранах…" Но это для тех, кто не врубается. Мы там надписей не читаем, мы на дрожи торчим…
– А здесь зачем собираетесь?
– Понимаешь, дрожка-то перекрыта. Сейчас белые ночи. Усек? Вот мы и сходимся в этом садике. А чтобы не скучали, раздала я детям волшебные палочки… Чтобы о дрожке не забывали, на глупости не отвлекались. Некоторые так еще круче торчат!
– Послушай! А ты им книжки давать не пробовала? Ну, для начала майора Пронина…
Она глянула на меня сквозь очки глубоко, неожиданно проницательно. Потом глаза ее потускнели, стали пустыми и равнодушными.
– Пап-пап-пап, пара-пап, – сказала она. И прибавила, лениво растягивая слова: – Листалово? Нет, нам по кайфу дрожалово…
– Ну-ну, так держать! – хмыкнул я иронически.
– От самого небось за версту винищем шибает, а туда же, советы подавать! – парировала она неожиданно резко.
– Покажи палочку-то волшебную, – примирительно молвил я.
– Тоже поторчать захотелось?
– Да нет, интересно просто.
Это был обыкновенный детский калейдоскоп. Я повертел его перед глазом, с удовольствием глядя на разноцветные, праздничные перемены, там совершавшиеся.
– Ну как? Нравится? – спросила Бастинда. – Ишь присосался – не оторвать!
Я отдал игрушку.
– Да, пацанва, красиво живете…
Бастинда внезапно и резко толкнула меня в бок.
– Ты послушай! – сказала она доверительно. – Знаешь, что было? Тут вся эта хунта шабила, кололась, на колесах сидела! Такие были прихваты, что ой-ой-ой! А сейчас? Покупай глазелку за семьдесят пять копеек – и наслаждайся! Дошло?
"А ты штучка совсем не простая! – подумал я. – Везет мне сегодня на миссионеров…"
– Значит, клин клином? – спросил я, усмехаясь.
– Значит, что так! – сурово ответила она. – Хочешь, я тебя с кадриком познакомлю? Самый настоящий втянутый плановой. Он тебе порасскажет, что у него к чему. Тогда и рассудишь, как лучше, так или эдак.
И, не дожидаясь, крикнула сидевшему в отдалении испитому на вид мужчине:
– Эй, Стеба! Иди сюда!
Тот молча поднялся и понуро приплелся к нам. Выглядел он нездорово, был одет бедно, сел рядом, не поздоровавшись, глядя в землю.
– Как жизнь? – спросила Бастинда.
– Нормально! – равнодушно ответил он.
– Ножик еще не вышел?
– Нет, слава богу. – Он усмехнулся чему-то горько и вызывающе.
– Расскажи, что у вас такое с ним получилось. Может, я помогу, помирю вас, мы ведь с ним в норме…
– И мы не ссорились.
– Не ссорились, а сам невеселый ходишь. Ладно, давай рассказывай.
– Как хочешь, скрывать тут особо нечего.
Он поднял голову, и я увидел, что у него ослепительно голубые глаза. Подержав меня с полминуты в их интенсивном и чистом сиянии, поерзав, усаживаясь поудобнее, он рассказал:
– Они тут прозвали меня – Стебок. Стебок, чекануха и пыльным мешком ударенный. Есть с чего стебануться…
Значит, так: Верка влюбилась в Ножика. И до того она, дура, в него влюбилась… Ну просто по-черному!
Ножик живет один – у него комната в доме на Владимирской, вход со двора. А что значит – вход со двора? Это значит, пока мимо мусорных баков, да по досочке через канаву, да по вонючей крутой лесенке доберешься, весь торч поломаешь. Однако к нему ходили. Все же – своя комната, опять же – парень он добрый и компанейский, если, конечно, ему не перечить. Да попробуй попри на него – боже избавь! Ну, все этот его недостаток знали и обходились с ним вежливо. А так – он кентуха что надо, последним поделится.
Вот за это Верка, видать, в него и влюбилась. Нагляделась, как он над Гендриком хлопотал, из припадка его вытягивал, холодное полотенце ко лбу прикладывал, и кранты. "Добрее Ножика, – говорит, – никого и на свете нет". Это про Ножика-то! Ну, баба!
Я-то до них давно равнодушный, мне б покурить или, на худой конец, чайку крепенького – полежать, в потолок поглядеть, как бегут по нему облачка розовые, величальные облака…
Он немного помолчал, откашлялся и продолжал задумчиво:
– А колоться я не люблю. Приход с того сильный, не возражаю, но как-то больницей отдает это дело, шприц дрожит отвратительно… Ну вот. С того самого случая с Гендриком стала она ходить на Владимирскую. "У тебя, – говорит, – не прибрано, Ножичек, – давай хоть пол подмету…" – "Да брось ты, одна только пыль от этого!" – "А я, – отвечает, – водичкой побрызгаю, и ништяк". Так и кружила по комнате несколько дней, пока Ножик терпение не потерял. "Знаешь, – говорит он, – кончай ты это круженье и мельтешню, – наркота ведь народ ехидный, в кулачок прыскают. А если уж так тебе хочется, приходи ты ко мне пораньше, чтоб людей не смешить, – и занимайся".
Я примечаю, она к нему ходит. В комнате стало чисто, на столе – салфеточка с вазочкой. Гендрик однажды, под планом, хотел в ту салфеточку высморкаться, но Ножик не дал. "Не тронь, – говорит, – не тобой поставлено!" И так взглянул на Гендрика, что тот, хоть и обкуренный, растерялся.
А в остальном все по-старому. Придет она позже к вечеру, подшабит и на Ножика пялится. Умора, ей-богу. Ну, мне-то что, я человек безобидный…
Прошла пара месяцев. Однажды, когда народу собралась полная комната, Ножик встает из-за стола и говорит: "Вот что, гаврики, Верка у нас курить завязала. Она обращается к новой жизни, идет работать на фабрику Ногина упаковщицей. Сами засеките и другим передайте: если узнаю, что кто-то из вас поделится с ней дурью, – я из того черепаху сделаю. Усекли?" – "Усекли, – говорят, – Ножичек, не заводись. Нам-то курнуть можно? Или сбегать на угол за мороженым?" – "Цыц, – говорит Ножик. – Курите себе на здоровье да со мной поделитесь, я на нуле".
И все бы ничего было, кури не кури, кому какое дело, если б не этот дурацкий случай.
Значит, так: идем мы с Ножиком и Веркой по Владимирскому проспекту, солнце не светит – пасмурно. Время еще не позднее, однако какой-то шкет лежит, загорает рядышком с урной – до бровей нализался. "Постой, да ведь это Серега! – говорит Ножик. – Я ж его мать хорошо знаю, она к моей забегала, когда еще та живая была! Знаю, где он живет, – на Стремянной. Давай-ка его оттащим до хаты". – "Ну, давай".
Только мы за шкета этого взялись, откуда ни возьмись – товарищ майор Половинкин на горизонте. "Вы куда?" – спрашивает. "Да мы вот знакомого до дому доставляем!" – отвечает ему Ножик. "До дому? Это вы-то до дому, проходимцы? Небось разденете в ближней парадной? Знаю я вас". – "Зря обижаете, товарищ майор! – отвечает ему Ножик. – Что было, то уж прошло. Я его матку хорошо знаю. А он – пацан смирный, только зеленый еще".
И все б ничего, уговорили бы майора, да вдруг ПМГ подваливает. Оперативные, сволочи, когда не надо. Выскакивают оттуда двое сержантов штампованных – и к майору: мол, в чем дело да чего прикажете. "А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! – говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает). – А то, говорит, непорядочек у нас получается!"
Тут, как на грех, Верка высунулась: "Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!" – "Ну, ты-то молчи, такая и растакая и подзаборная!" – грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.
Я гляжу – Ножик завелся. Только хотел шепнуть: мол, хладнокровнее, Ножик, держись, – а он возьми да и врежь начальнику между глаз!
Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами да в машину заталкивать. А в машине – третий на стреме, Ножика принимает. Затолкали, и слышны оттуда глухие удары.
"Ну, ты, доходяга, – говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, – помоги алкаша погрузить!"
Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасывать. Да уж он такой, давно известная птичка!
Поглядел на бледную Верку и говорит: "А ну, и ты полезай, шалава! В отделении разберемся!" – "С удовольствием!" – отвечает она вызывающе, и бледная, нехорошая улыбка у ней на губах.
Меня они не забрали – места свободного, что ли, не оказалось. Стою я на Владимирском, чую: ноет мое сердце, томится, плачет по травке. А травки – ни косячка! Нечем избыть мне свою тоску!
Весь вечер слонялся я по знакомым, просил у них дури. Ну, да плановые – народ такой: есть у тебя – угощать лезут, а нет, так не выпросишь – все ж, отвечают, товар дорогой, дефицитный. Ну, взял я большую серебряную ложку, которую берег – мне ее подарили на счастье, когда народился, – и снес ее на Кузнечный рынок, загнал какому-то азиату за три рубля. Хана мне без ложки заветной, думаю, ну, да уж все одно. Бегал-бегал, все же добыл косячок. Несу домой, к сердцу прижимаю, вот, думаю, и лафа. И вдруг – Верку встречаю на перекрестке, только что отпустили. "Ну, что Ножик?" – спрашиваю. "Дали, – отвечает, – пятнадцать суток. Падлы!" – кричит и плачет прямо у меня на плече. Ну что с бабьем сделаешь?!
Поутихла и мне говорит, а сама дрожит вся: "Миленький, – говорит, – голубчик и заинька, курнуть у тебя не найдется?" – "Да ты что, – отвечаю, – окстись, Ножик давать не велел!" – "Прошу тебя, – говорит, – заклинаю во имя Бога живого – дай покурить!" И где она слов-то таких наслушалась…
Ну, и отдал я последний свой, с трудом добытый и радостный косячок. Сам же и зарядил беломорину. Посадил в скверике на скамейку и сунул ей – на, кури. И таким вкусным и страшным дымом от нее веет, что стало мне, братцы, невмоготу. Да ничего, перемогся – пошел домой и лег спать.
А они говорят – "Стебок", "чекануха". Тебя теперь, говорят, Ножик со света сживет, дай ему из отсидки вернуться! Ты его слово знаешь!
Вот и хожу невеселый, сутки считаю. Восемь суток он уже отсидел.