Селия неопределенно улыбалась, будто не понимая, и продолжала слушать Остина, который горячо толковал ей о различиях между виолами, арфами и пианино. Она не могла не видеть Элен, хотя старалась ее избегать весь день, с самого прибытия на площадь Аркейля, когда Элен поздоровалась с дикарями, just back from England , и принялась болтать с Николь и Телль. Со своего почетного места среди эдилов Марраст сделал жест приветствия и благодарности, и Элен ему улыбнулась, точно подбадривая у подножия эшафота. Так дикари встретились снова и были очень довольны, но Селия прилипла к руке Остина, немного сторонясь их всех, а когда садилась на поезд, то в надежде, что Элен сядет рядом с Николь, она выбрала себе место в другом конце вагона. Здесь, сказала она, указывая на скамью, где они сидели бы спиной к дикарям, но Остин отказался так ехать и, поясняя различие между клавесином и клавикордами, не сводил глаз с Элен, которая курила и временами смотрела журнал. Николь сквозь дремоту также смутно почувствовала, что глаза Остина прикованы к Элен, и, лениво спросив себя, с чего бы, тут же потеряла к этому интерес.
– Пожалуйста, не смотри на нее так, – попросила Селия.
– Я хочу, чтобы она знала, – сказал Остин. Ну да, bébé , как же мне не знать, можно ли себе представить, чтобы Селия смолчала, достаточно было увидеть их вместе на площади, и я сразу поняла, что все рассказано и как это правильно, что рассказано; вот и еще раз подушка оказалась удобным мостиком для тайн, и в какую-то минуту Остин, наверно, приподнялся, опершись на локоть, и посмотрел на нее так, как он смотрит на меня теперь, со всей суровостью, присущей невинным душам, потом захотел узнать все-все, и Селия закрыла себе лицо руками, и он отвел ее руки и повторил вопросы, и все было высказано обрывочными фразами вперемежку с поцелуями и ласками, и получено что-то вроде прощения, которого ей было незачем просить, а ему давать, вроде некоего аттестата на право жить такими вот счастливыми дурачками, держась за руки и любуясь печными трубами и начальниками всех станций от Аркейля до Парижа. "Потом он, наверно, тоже рассказал ей про Николь, – сказала себе Элеи. – И Селия, наверно, всплакнула, потому что всегда любила Николь и понимает, что потеряла ее как подругу, что потеряла нас обеих, Николь и меня, но ей, конечно, и в голову не приходит, что каким-то странным образом она потеряла Николь из-за того, что бежала от меня и оказалась между Николь и этим юнцом, так же как юнцу не придет в голову, что он должен не ненавидеть меня, но благодарить за Селию, и что мой сосед прав, говоря, что Сартр сумасшедший и что мы в гораздо большей степени являемся суммой чужих поступков, чем своих собственных. Вот и ты сидишь там спиной ко мне, вдруг какой-то умудренный и погрустневший, ну чем помогла тебе твоя прозорливость, если в конце концов ты тоже пляшешь под ту же безумную музыку. Что же тут делать, Хуан, остается лишь закурить еще одну сигарету и разрешить обиженному bébé смотреть на меня, подставить ему свое лицо как географическую карту, чтобы он выучил его на память".
– Вон там, на лугу, смотри, – сказала Селия.
– Это корова, – сказал Остин. – Но вернемся к водяному органу…
– Черно-белая! – сказала Селия. – А какая красивая!
– Да, и у нее даже есть теленок.
– Теленок? Остин, выйдем сейчас же, пойдем взглянем на нее поближе, я никогда по-настоящему не видела корову, клянусь.
– В этом нет ничего удивительного, – сказал Остин.
– Мы сейчас подъезжаем к станции, потом мы можем сесть на следующий поезд, выйдем не прощаясь, чтобы никто не заметил.
Николь приоткрыла глаза и, будто в тумане увидев, как они прошли к выходу, подумала, что они переходят в другой вагон, желая уединиться; сейчас они были столь же далеки от нее, как Марраст, в окружении эдилов входящий после обмена мнениями в банкетный зал, как Хуан, сидящий к ней спиною возле скамьи, на которой обсуждались гонки, – все они виделись ей смутными, далекими, Остин уходит, Марраст далеко, Хуан сидит к ней спиной, и это даже лучше, так проще идти по улице, ведущей на север, – хотя в городе никогда не светило солнце, было известно, что канал находится на севере, и речь всегда шла о том, что надо идти к каналу, который, однако, мало кто видел, мало кому довелось следить за бесшумным движением плоских барж к заливу, откуда уходят в рейс к пресловутым островам. Идти под сенью аркад становилось все труднее, Николь замедляла шаг, но она была уверена, что вдали блестит канал, а не дом-башня и что блеск этот укажет ей, что делать, когда она подойдет к берегу, но теперь она этого знать не может и не может ни у кого спросить, хотя рядом сидит Элен и время от времени предлагает ей сигарету или говорит об открытии памятника, да, Элен, у которой было бы так просто спросить, добиралась ли она когда-нибудь до канала или же всегда должна была возвращаться на трамвае или входить в номер отеля и снова видеть веранды, и плетеные кресла, и вентиляторы.
– Этой статуе не хватает жизни, – настаивала Теяль, хранившая верность бронзовой русалочке, – и пусть Верцингеториг похож на гориллу, которая поднимает фисгармонию, ты меня не переубедишь. Не думай, что я не сказала этого Маррасту, и он в душе был со мной почти согласен, хотя единственное, что его интересовало, – это известия от Николь, кроме того, он, кажется, совсем засыпал от речей.
– Бедный Марраст, – сказал Хуан, усаживаясь рядом с Телль на скамейку, где прежде сидели Селия и Остин, – представляю его там, в зале, в окружении эдилов и лепнины, что одно и то же, сидит разнесчастный и жует остывшие бараньи котлеты, как обычно на таких ужинах, и думает о нас, которым так славно здесь, на этих скамейках из натуральной сосны.
– Столько сочувствия Маррасту, – сказала Телль, – а для меня ни словечка доброго. Подумайте, я же день и ночь воевала в Лондоне, чтобы спасти эту дуреху, и не успела сюда приехать, как должна выносить его приставания – он, видите ли, никак не может понять, сто раз спросил меня, приехала ли Николь на открытие добровольно или потому, что я ей навязала свой динамизм, клянусь, так он выразился, бедняга помирал от желания подойти к нам, но его окружали эдилы, а Николь была в толпе где-то сзади – представляешь сценку?
– Не понимаю, зачем тебе понадобилось ее привозить, – сказал Хуан.
– Она настаивала, сказала, что хочет издали взглянуть на Марраста, причем сказала так, что это прозвучало… Право, – добавила Телль со зловещим вздохом, – сегодня все здесь глядят друг на друга с таким видом, что в Копенгагене этого бы не понял сам Сёрен Кьеркегор. И ты, и вон ты…
– Глаза – это у многих из нас единственные оставшиеся руки, милочка, – сказал Хуан. – Не старайся слишком много понимать, не то лимонад тебе повредит.
– Понимать, понимать… А ты-то понимаешь, что ли?
– Не знаю, возможно, что нет. Во всяком случае, мне это уже ни к чему.
– Ты спал с ней, ведь правда?
– Да, – сказал Хуан.
– А теперь?
– Мы с тобой, кажется, говорили о глазах?
– Ну да, но ты сказал, что глаза – это руки.
– Пожалуйста, – сказал Хуан, гладя ее по голове. – В другой раз, только не теперь. For old time’s sake, my dear .
– Ну, конечно, Хуан, прости, – сказала Телль.
Хуан еще раз погладил ее по голове – это он тоже по-своему просил у нее прощения. Несколько незнакомых пассажиров вышли на станции, скудно освещенной желтыми фонарями, разбросанными среди деревьев, навесов и железнодорожных платформ, в их свете лица и предметы там, снаружи, были полны уныния, но вот поезд после хриплого и вроде бы ненужного свистка стал медленно отъезжать и снова углубился в полумрак, который вдруг прорезали кирпичные трубы, дерево, уже почти скрытое темнотой, или другая, плохо освещенная станция, где поезд останавливался попусту, потому что больше никто не садился, по крайней мере в тот вагон, где осталась наша маленькая компания: Элен, и Николь, и Сухой Листик, и Освальд, и Телль, и Хуан, и Поланко, и Калак – все те же, кроме Марраста, который, сидя среди эдилов, воображал себе этот вагон, мысленно вызвал его образ в разгаре банкета и словно ехал в Париж вместе с дикарями, подобно тому как днем, на открытии памятника, он как бы мысленно вызвал присутствие Николь на площади, Николь с сомнамбулическим лицом выздоравливающей, которая впервые выходит на солнце об руку с дипломированной медсестрой нордического типа, но нет, то был не вымысел, недовольная, ты действительно стояла там в последних рядах, стало быть, ты приехала посмотреть на открытие моей статуи, ты приехала, да, приехала, недовольная, и, кажется, в какое-то мгновение ты мне улыбнулась ободряюще, как улыбнулась и Элен, чтобы хоть на миг избавить меня от эдилов и от представителя общества историков, который сейчас готовится, будь он неладен, прославить память Верцингеторига, а слева стоял Остин, мой экс-ученик, бравший уроки французского, этот, конечно, не смотрел на меня, потому что так полагается вести себя джентльмену, и я себя спрашивал /Дамы и господа! Ход истории…/ может быть, это тоже ход истории, может, начавшись у красных домов или у стебля некоего растения в руке британского врача, все пришло закономерно к тому, что меня окружает, к присутствию здесь недовольной /Еще Мишле заметил…/ и к тому, что во всем этом нет ни малейшего смысла, разве что смысл этот спрятан так, что я не способен его уловить, точно так же, как почтенный оратор не способен уловить смысл моей статуи /Цезарь подвергнет героя унижению, прикажет вести его в цепях в Рим, бросит в темницу и затем велит обезглавить… / и не может понять, что глыба, которую моя статуя держит в поднятых руках, – это ее собственная голова, отрубленная и гигантски увеличенная историей, это два тысячелетия школьных сочинений и повод для напыщенных речей, и тогда, недовольная, личико мое сахарное, что оставалось мне тогда, как не смотреть на тебя издали, как смотрел я на тебя, стоявшую с дикарями, и начхать на ход истории, на лютниста, и на то, что ты сделала глупость, недовольная, на все начхать, и так почти до конца торжества, когда ты обернулась – ты должна была под конец это сделать, чтобы возвратить меня к действительности и к этому мрачному банкету, именно под конец ты и должна была обернуться, чтобы посмотреть на затерянного в толпе Хуана, показать мне его, как историк показывал ход истории и то, как стебель мало-помалу никнет в руке, получившей его, чтобы держать его всегда зеленым, и прямым, и гермодактилусом во веки веков. (Аплодисменты.)
Кто-то слегка тронул его плечо, официант сообщил, что ему звонят из Парижа. Это немыслимо, повторял себе Марраст, идя вслед за официантом в служебную комнату, нет, не могло быть, чтобы на другом конце провода его ждал голос Николь. И впрямь не могло, как совершенно четко выяснилось из того факта, что голос принадлежал Поланко, да к тому же говорил он не из Парижа, а из телефонной будки на пригородной станции с двойным названием, которое Поланко не запомнил, а также не запомнили мой сосед, и Калак, и Телль, видимо тоже втиснувшиеся в будку.
– Слушай, мы подумали, что ты уже сыт по горло речами, и звоним тебе, что не худо бы нам встретиться и выпить глоток вина, – сказал Поланко. – Жизнь – это не только статуя, ты меня понял?
– Еще бы не понял, – сказал Марраст.
– Тогда валяйте сюда, дон, и мы тебя ждем, чтобы сыграть в карты или еще чем поразвлечься.
– Согласен, – с готовностью сказал Марраст, – но чего я не понимаю, так это почему вы звоните с какой-то станции. Ты сказал, Освальд? Передай лучше трубку моему соседу, может, тогда я что-нибудь пойму.
В конце концов мы ему растолковали, но времени на это ушло много, потому что слышимость была неважная, к тому же пришлось рассказать предысторию, начиная с пари между соседом Поланко и с замечательного достижения Освальда, который явно должен был победить и преодолел, даже не глядя, черноватое пятно, последнюю надежду Поланко, и до появления типа в форме, который обрушился на нас с грозным выражением лица, очень напоминавшим оскал трупа, и стал требовать, чтобы мы выбросили Освальда в окно под страхом немедленного изгнания из вагона.
– Господин инспектор, – сказал Калак, в подобных случаях всегда вылезавший не вовремя, хотя до той минуты он, казалось, был поглощен своими записями в тетради, – то, что эта игра вполне невинна, не требует доказательств.
– Вы имеете к этому какое-то отношение? – спросил инспектор.
Калак ответил, что нет, но, поскольку Освальд пока еще не в состоянии овладеть французским языком, он считает уместным объявить себя его официальным представителем, дабы уверить в том, что его пробег по спинке скамьи – дело совершенно безобидное.
– Либо эта тварь отправится сейчас же в окно, либо вы трое сойдете на следующей станции, – сказал инспектор, доставая узкую, продолговатую книжицу и не слишком чистым перстом указывая какой-то параграф. Мой сосед и Поланко наклонились, чтобы прочесть этот обвинительный параграф, изображая необычайную заинтересованность, которая должна была скрыть приступ смеха, и ознакомились с похвальной заботой властей о соблюдения гигиены в вагонах. Сам понимаешь, мы сразу же объяснили этому типу, что Освальд куда чище, чем его сестра – сестра этого типа, разумеется, – и мой сосед предложил ему провести пальцем по следу и обнаружить хоть намек на слизь, что этот тип поостерегся сделать. Поезд между тем остановился на какой-то станции (мне кажется, Николь там вышла, на следующем пролете мы заметили, что ее уже нет в вагоне, возможно, она перешла в другой вагон, чтобы еще подремать, но я думаю, она просто вышла, последовав примеру Селии и лютниста, все вдруг стали романтиками, стали убегать любоваться на коров или собирать клевер), однако настоящая дискуссия еще не началась, и поезд отправился прежде, чем инспектору удалось решить альтернативу: Освальд – окно /мы – дверь. Ясное дело, выиграли мы от этого немного – задолго до прибытия на следующую станцию, вот эту, с двойным названием, инспектор подобрал нам три санитарно-гигиенические статьи и начал вести что-то вроде протокола в своем блокноте, в котором были наготове копирка да прикрепленный к корешку карандаш, довольно удобная вещь, если вдуматься, и тут мой сосед сообразил, что дело может кончиться грубым вмешательством жандарма, и, нежно подхватив Освальда, засунул его в клеточку, не преминув провозгласить моральным победителем гонок, что Поланко уже не отважился оспаривать – ведь было очевидно, что Освальду оставались до финиша всего каких-нибудь два сантиметра, а поезд еще не выбрался из диких зарослей. Уф! Вот так было дело, братец.
– Они просто трусы, – сообщила Маррасту Телль. – Когда мой сосед убрал Освальда, какое право имел инспектор вышвыривать нас из поезда? Почему они позволили прогнать себя как бараны?
– Женщины всегда жаждут крови, – сказал Калак под аккомпанемент одобрительных похрюкиваний Поланко и моего соседа. – Ну же, дон, приезжайте сюда, разопьем бутылку, а потом поедем в Париж.
– Согласен, – сказал Марраст, – но сперва скажите мне название станции.
– Сходи, посмотри, – сказал Поланко моему соседу. – Там, на перроне, вот такенная таблица.
– Сходи ты, я должен присматривать за Освальдом, он ужасно разнервничался из-за этого нелепого происшествия.
– Пусть пойдет Телль, – предложил голос Калака, и с этого момента они как будто забыли, что Марраст в Аркейле ждет названия станции, и заспорили до хрипоты, а у Марраста тем временем разыгрывалось воображение, он представлял себе, как Николь среди ночи идет одна в Париж.
– Сборище идиотов, – сказал Марраст, – как вы разрешили ей выйти, зная, что она еще больна, что она быстро устает.
– Они чем-то недовольны, – сообщил Поланко остальным.
– Дай мне Телль. Стоило тебе, дуреха, столько с нею возиться, держать ее весь день под руку, чтобы теперь отпустить одну шагать по полям?
– Торжественные открытия ему во вред, – сообщила Телль. – Он меня оскорбляет, видимо, меню было ужасное.
– Скажи, как называется эта треклятая станция.
– Как называется, Калак?
– Не знаю, – сказал Калак. – Вам, дон, следовало бы пойти и прочитать название на перроне, но чего ожидать от подобного бурдака.
– Идите собственной персоной, – сказал Поланко. – Всякий финтихлюпик автоматически служит мальчиком на побегушках. Ну же, сынок, поторопись.
– Они собираются пойти посмотреть, – объяснила Телль Маррасту. – А пока что можешь продолжать меня оскорблять дальше, времени у тебя будет предостаточно. Замечу, кстати, что для Николь, вероятно, полезнее идти одной, чем быть с нами, воздух в вагоне был очень спертый, поверь. А тебя не интересует, к примеру, почему я тоже вышла с этими господами? Меня-то никто не высаживал, я вышла, потому что мне надоело присутствовать на поединках взглядами, разгадывать их бессмысленные головоломки. Во всяком случае, эти трое, хотя они более безумны, однако более здоровы, и было бы неплохо, если бы ты приехал сюда и помирил остальных.
– Название станции, – повторил Марраст.