Подкарпатская Русь (сборник) - Анатолий Санжаровский 6 стр.


Не будь океана, ушёл бы пешком, потому что, состарившись тут, он уже боялся не выдержать обратной дороги домой на пароходе или на самолёте, а потому одинаково боялся и парохода и самолёта – на самолёте он ни разу не летал, даже не смел подходить к нему – и только надеялся он ещё на свои ноги, как надеялся на них в то далёкое лихочасье, когда пешим порядком допластался, дотащился-таки от Белок до океанской воды.

Шли они тогда артелью, подрабатывали по пути на харчи и шли. Дорога не ввела его в трату. Расходов то и набежало, что на пароход ушло, да и те, пароходные деньжата, он вытрудил, так что всё вырученное за Аннушкин полгектарник земли, за коров, взятое в долг под проценты отправил он назад сразу, ещё с краю Европы, едва подскреблась побитая долгой ходьбой усталая нога к пароходине…

Иван и Петро, сидевшие от отца по бокам, уткнувшись лбами ему в плечи, сосредоточенно гудели своими басами; кручинно подбивалась к ним тоненьким усталым голоском баба Любица, время от времени промокая глаза белым платочком.

Одна Мария не пела и не плакала. Не знала она ни слов, ни мотива песни, ей было в удивление, ну чего это разливаться про какую-то там Верховину? Про ту Верховину и не слышала она ни от кого кроме как от отчима, к кому приворачивала лишь по Рождествам на минуту-другую.

Остонадоело ей это гуденье.

Храня внешнюю весёлость, выдернулась из-за стола, закурила. Припала птичьим плечишком к стенке, занесла ногу за ногу и из дыма с отстранённой, чужеватой насмешкой следила за застольем. В смеющихся её глазах навылупке не было полной радости, напротив, в них толклись недоумение, тоска, сиротство, что вероятней всего и выражало её состояние; она недоумевала, зачем она здесь так поздно, но она и знала зачем; она б давно унеслась из этого чужого ей гнезда с чужими болями, слезами, памятью, если б не пикантного свойства одно хотение, что прилипло к ней на вокзале при виде братьев и укрепилось в ней уже тут под придушенное пение.

– С-с-сынки-и… – доведя песню до конца, старик с жалобной кротостью заглядывал сыновьям в лица, – мои сынки-и… Как дома побыл… Эхма-а… Да разве, – ладонями судорожно стиснул Ивану щёки, верхом приблизился к Ивану, с горячечностью заспешил словами, – да разве, Иванушко, мы Иваны, не помнящие родства? Разве мы какие без Родины? Без роду? Без племени? Разве мы какие-нибудь там бжезинскасы поганые? А-а!.. – сронил без жизни руки. – Сколь тут дней жмусь, сынки, столько разов и отчаливал домой. А всё тутоньки да тутоньки…

– Это, дед, – Мария вяло качнулась от стены, из дыма, – называется бег на месте. Бег в завязанном мешке. А между тем, – дробно потукала острым кроваво полированным коготком по часам на Ивановом запястье, – уже настучало за полночь и счётчик, – подняла мертвенно-скучный взор на лампёшку, слабо желтела под бумажным абажуром, – не стоит в этом серале на месте. Не в пример тебе…

Знала, куда шильнуть!

Старик смешался. Обмяк.

Месяцами дед с бабкой сидели по вечерам без света. Экономили. А тут тебе на! Полночь. Лампёха полыхает!

Морозина скатился по спинному овражку. Старик окаменело уставился в одну точку.

"Конечно, – трудно соображал, – какие ни раздорогие гостюшки, а час не вечерний… При полном огне… Край это нужно, как собаке чёботы летом… Набеседуемся ещё у день… Да и хлопцы с дороги подморились…"

Наказал старик старухе вести Ивана в комнату со шторами, расшитыми верховинскими хатками, это лучшая комнатка на первом этаже. А сам наладился с Петром в комнату с часами – во всём доме лучшая, самая дальняя комната на втором этаже.

– Де-едо, – отгоняя от себя дым, каким-то искательным, повинным голосом окликнула Мария. Старик оглянулся. – Дедо, отправлялся бы ты сам в своё Сонино, – срезанно уронила хмельную голову набок, на подставленные вместе плоские ладошки, шатнулась в сторону дедовой комнатёнки. – Тебе ль скакать по этим лестницам? Дай я провожу Петруччио да и помчу к себе…

– Раз желательно душе, проводи, дочурчинка, – не то обрадовался, не то огорчился старик – по смятому, пустому голосу невозможно было понять – и нетвёрдо, с усилием одиноко поскрёбся к своей боковушке.

13

Что бабе хотелось, то и приснилось.

Не моргать брови и усу, коли девка не по вкусу.

Сразу за крутой, почти в отвес падающей шаткой лестницей, верхняя ступенька которой служила и площадкой, начинались комнатки.

Пётр и Мария шли из комнатки в комнатку, и впечатление было такое, будто комнатки нанизаны бусинами на невидимую одну нитку.

Под первую же дверь, что открывалась, как и все остальные вовнутрь, Мария – шла она сзади – зачем-то сунула подвернувшийся под руку стул с вытертым сиденьем, откуда сквозь свалявшиеся грязноватые комья ваты выглядывали окроплённые ржавчиной пружины.

– Ты или в лесу? – коротко хохотнул Петро. – Боишься заблудишься и не выйдешь? Тогда уж лучше руби на косяках зарубки.

Мария просительно подняла палец к губам.

– Без комментариев.

И припнула стул и под вторую, и под третью дверь, и под четвёртую.

Не успел Петро и глазом обежать свою комнатёнку, как Мария, выстегнув сверху свет, зажгла слеповатый настенный ночник, что мутно зазеленил едва один уголок и дальше никак не теснил чёрную волю ночи. Тут же Мария охмелело вскинула над собой изнаночный низ платья и, приседая, стала туго вышатываться, выдавливаться из него, как змея из красной кожи.

– Весё-о-оленький перфект! – присвистнул Петро, дивясь видимому, а присвистнув, – познакомился мешок с латкой! – с отстранённым чувством опустил на ней платье, придёр-нул книзу. – Между прочим, здесь ты не одна. Улавливаешь?

– Улавливал бы это ещё и ты, дон Педрио… Психодиночка… Дурёнок… Мне кажется, у тебя одна извилина и та ниже пояса…

Устало, побито раскачиваясь с носка на пятку и с пятки на носок, Мария с капризной наигранной ласковостью, что скрывала досаду, щёлкнула Петра по сочно налитой розовостью мочке уха.

– Учти, от твоего юморочка, увы и ах, я начинаю без меры катастрофически трезветь, братка. А это крайне чревато для окружающей среды.

– Знаешь что, сеструня, – с ленивой обидой в голосе отвечал Петро, – за проводины спасибствую. А теперь отчаливала б ты к себе до хаты. Без юмора.

– Отвянь, – уныло отмахнулась она. – Я без юмора остаюсь, – и так же с унылым потягом развела в стороны согнутые в локтях руки, будто то, что она делала, делала без малейшего своего желания – принудительно выполняла всего лишь чужой, сторонний указ.

– Ах, во-он оно как! Не хочу в ворота, разбирай плетень!.. Позволь узнать, а кто здесь гость?

– Под этой крышей мы оба гости. И ты не забыл, что женщине, между прочим, не возбраняется уступать?

– В чём? Эта комната отведена мне.

– А разве я прогоняю? Оставайся и не забывай, что ты мужчина. Я боюсь темноты, – повернула голову к чёрному омуту окна. – Одна я никуда не поеду. И неужели выставить хрупкую, беззащитную женщину в глухую ночь – только на это и хватает доблести у современных рыцарей?

– Разве кто-то кого-то выставляет? В доме ше-есть ещё свободных комнат. Выбирай любую!

– Я выбрала. Эту! С часиками!

– Часы, подружака, мои, – с неколебимой холодностью заключил Петро; безразлично, по какой-то внутренней обязанности, словно перед ним была кукла-растрёпа, выпавшая из рук засыпающей малышки, застегнул молнии у Марии на платье по бокам, как бы подводя последнюю черту под пустыми словами, и тут она, похоже, опомнившись, что это уже и всё, почувствовав, что это уже и весь конец, запоздало вскипела, сорвалась – со всего маху огрела его кулаком по плечу.

Комариной силы удар опрокинул то пьяно-дремотное состояние, в котором находился Петро, разбудил, дал живости, и он с каким-то ранее не ведомым ему самому интересом стал вглядываться в Марию.

– Лось сохатый… – задавленно, оскорблённо цедила она сквозь зубы, мечась из угла в угол. – Липнуть к несчастной к одиночке… Думаешь, как одиночка, так и обжимай до угару? Ка-ак же!.. Или думаешь…

С вызовом, демонстративно распустила она снова молнии по бокам. Свела руки на груди.

– Ух ты! Какие мы смелые! Как лягушата. Прыгаем в омут и не крестимся!

Петровы глаза, восхищённые, по-доброму улыбались.

– Пускай лягушата! Пускай! Да зато ни лягушонок воды, ни мышонок копны, – в ласке она скользнула ладошкой по его утёсному плечу, – не боятся!

– И на здоровье, – согласился Петро. – Только на что ж… Забралась мышь в чужую солому, ещё и шелестит?

Не убирая с неё весёлых глаз, попятился, присел на край скрипнувшей кровати, выжидательно подпёр ладонищами голову. Ну-ну, полетай, вилюшечка вертячая. Посмотрим, на сколь хватит парку…

Он смотрел ей в лицо, смотрел сосредоточенно, оценочно.

Однако через минуту подловил себя на том, что не удержал высоко очугунелого хмельного взора, спихнуло, придавило взор книзу, и как он трудно ни подымай глаза, не мог поднять эту невозможную тяжесть выше красного её хулиганистого распаха, откуда то и дело кокетливо-дразняще выглядывала при ходьбе ножка не так чтоб уж и очень худобная, но не без точёности, не без сытости, не без лоска.

– Театр одной ножки…

Марию эти слова царапнули. Стала подле Петра, в кураже тыкнула его в лоб пальцем.

– Нормальный наберётся – в глазах двоится. У этого ж половинится! Разожми глядела! – и коротко отпахнула край платья.

Ног было, действительно, две, на что Петро, про себя посчитав, одобрительно кивнул, слегка тряхнул её кулачок, с достоинством державший в сторону край платья так, что обе ноги были слишком смело видимы.

– Опусти занавес, спектакль кончился.

– Начался, – в ломливом поклоне поправила она, снова собрав руки на груди, стоя к Петру именно тем боком, откуда из огневого провала, казалось, с усмешкой смотрела нога, белая, чуть взрозовевшая от русской водки, смотрела маятно, ждуще.

– Уходи, – ласково попросил он, – уходи-и. Христа ради. От греха надальше…

– А я шла, может, к греху поближе, – ещё ласковей возразила она, летуче погладив его плечо сторожкими жадными пальцами. – "Я не та, про которую говорят: не одни лапти чёртушка порвал, покуда её спаровал. Ойко, не та! Я не отпаду так от медведя от русского".

– Не могу я вот так, – с проста сердца сознался он. – В первый же вечер…

– А ты представь, дон Педрио, что уже второй, – просияла она.

– Представлял… Всё равно не могу…

– Ты представлял себе всё, – надсадно стреляя осоловелыми в глуби омутков глазами, вкрадчиво, нарочито хохотнула, одевая свои слова в шутку, единственно возможную в таком зыбком, валком случае, когда на полной серьёзности и не повернёшь язык на то, что надобно выворотить, – ты представлял без одной существенной пустяковины. Без моего ювелирного магазина… Хоть сейчас поехали! Бери! Что на тебя посмотрит!

– А если всё на меня уставится? – в тон ей с дурашливой игривостью вывернул он.

– Бери – всё! Всё-ё-о! – сорванным, пониклым голосом шептала дрожаще она. – Даже меня можно в придачу…

– И тут нагрузка! – саданул себя Петро в коленку. – Не-е! Оставайся, лавонька, с товаром! Побрехали, намололи на муку да на крупу, лясалки поточили и – доволе. Иванова жинка как учила дочку? Не знакомься близко с незнакомыми. А и я те уроки не пустил мимо уха.

Затянувшаяся эта болтовня вывела Петра из себя. Потемнел лицом, набряк, надулся, как тесто в корыте.

Он решительно подхватился, крепко сжал Марию за руку вывести, и это, поняла она своим женским чутьём, было бы худшее, что можно придумать в её положении. Это бы отрезало, заказало ей путь к нему и завтра, и послезавтра, и потом ещё Бог знает на сколько – да на всё то время, пока будет он здесь. Страх навсегда спалить к нему мосты самой себе напугал её, она быстро протрезвела, как кошка, которая скоро поняла, что сверх всякой меры нашкодила. Конечно, навалилась на себя с запоздалыми попрёками. Человече с дороги с такой долгой. До меня ли ему сегодня? Ладно, пускай я оставлю его в эту ночь. Зато во все остальные ноченьки – он мой, мо-ой! Никому не отдам!

Она улыбалась своим мыслям, богатела от этих мыслей, от всего того, что сулила эта перспектива; ей было уже достаточно одного лишь того, что этот медведь, как она говорила, ростом в два метра без кепки, вёл её под руку, он вёл её, не кто-нибудь, а он сам, и больше ей ничего не надо ни сегодня, ни завтра, ни потом когда – всё её существо заполнили, залили гордость, торжество. И что до того, что вёл он её всего-то только до двери, главное, он вёл!

Когда он опустил руку с её локтя и мягко, как-то особенно обещающе тихонько подтолкнул – и в том, что он вёл её до двери под руку, и в том, что нежно пришлёпнул по жидкой заднюшке – всё это виделось ей добрым знаком, добрым залогом, идущим в будущее; уходя, она уходила с лёгким сердцем; ей было просто хорошо, славно; никогда так она себя не чувствовала; в обновленной её улыбке, в прощанье с порога вскинутой руке были и счастье, и зов, и ожидание, и надежда – в лице, в жесте горячо билось, дышало всё живое, непритворное; этот проблеск искренности, чистоты горел и в глазах, твердивших: я верю тебе, я жду тебя, я надеюсь. Помни, у моей надежды глубокое дно…

14

Не остри зубы на чужое.

Дырявый мешок не наполнишь.

С невозможной обидой на Марию брёл старик в свою боковушку. Уму непостижимо… Ну как эта крутижопка словчила отбить Петра?

Как отправил визы, замечтал…

К первому сну разнепременно сам поведёт сынов. А вертанулось…

По жалости дал бабке проводить Ивана. Иначе вроде и нельзя. Даром что в обиде на бабку – за долгий канадский век так и не нажили ребятья, – а не отказал в последнем. Все ж кануны блажно просила дозволить быть ближе к его сынам, старик и размахнись: не родила ни одного нашего, радуйся хоть на моих! Сам и скомандирничай, чтоб вела ко сну Ивана, затаённо ладясь сам проговорить до утра с Петром, с младшеньким. Вот сведу к постельке, уложу, подсяду, пристегнусь где на прилепушке у изголовья, сынову голову к себе на колени и такая завяжется у нас открытая, вся наружу, беседа… Развязалась, кактус тебе в карман! Будто всё внасмех крутнулось. Откуда только и выпнулась эта… Эта метёлка с пустом не кинется. Уж умысел какой да припасла…

Не раздеваясь, Головань долго сидел у себя, сторожко вслушивался в лестницу. Уж кто-кто, а лестница первая скажет, как станет Мария спускаться от Петра. Но лестница, шаткая, с подскрипом, молчала, не подавала своего голоса, старого, скорбного.

И за стенкой тихо.

Ни шагов, ни даже вздохов, таких привычных перед сном.

Конечно, бабка уже спит. Эта и сегодняшнюю ночь подпихнула под одну гребёнку со всеми минулыми, короткими, длинными, всё больше длинными, их такая гибель была – четверть века заспала.

Дальше, за бабкиной комнатой, Иванкина; тихо и там.

Тихо во всём доме.

А что же Мария? Что же всё околачивает баклуши? Не уходит? Что же, идол её бей, веяться до такой поры?

До звона в висках цепко вслушивался в ночь, наливался беспокойством, щемливой тревогой…

Наконец-то и он, тяжёлый на ухо, уловил придушенный, тугой стон ветра.

Что-то неясное подхватило его, с потерянным удивлением закосолапил он во двор, тесный, похожий на заполошно гудевший чёрный котёл.

На месте не оказалось Марииной машины. Это успокоило, угомонило старика: уняло, отломало разом сердечушко.

Слава те, Вышний, убралась, по порожкам по лестничным, гляди, на босых пальчиках скралась без слышимости, без шороху. И ветрина тебе в спину! У Голованей полижешь мёду только через стёклушко!

Вернулся назад уже другой. Не тоска, не оцепенелая растерянность – ликование билось, выплясывало в посмелелых глазах, торжествующе обходивших комнату.

Взгляд зацепился за горку привезённых карточек, что стекли на тумбочку из белого плотного конверта.

Белки… Мои Белки…

Мог ли он и подумать, что сведёт-таки судьба с сынами в этом далёком от тебя доме? А свела, све-ла-а сударушка…

В бережи выплеснул карточки поверх лёгкого простого одеяла на постель, разместил что за чем в порядок.

Вот само село. Дома… Сады… Улицы…

Вот люди…

Выказывался, получался портрет Белок…

Портрет Родины…

И если…

Отстранённо сорвал со стены свою крупную карточку над оголовьем. Фотография была не столь старая, сколь давняя, как с иронией думал про неё, снята она была уже здесь, и был он на ней один, это была вообще первая с него карточка в жизни, после он отдал её увеличить.

Первым его желанием было выдрать снимок из-под замутнённого временем стекла, но в следующую минуту он воспретил себе это делать. Нет, нет! Ни за что!

Весь век свой он видел мир сквозь родные Белки. Что он видел? И мог ли толком видеть? Если видел что, так не больше того, что увидишь вот так вот…

На свою фотографию он вплоть, срез в срез, наложил привезённые Петром оттуда карточки, прижал стеклом. Вот уже и в рамке его Белки, под Белками он сам, растворился в Белках; карточки так плотно пришлись друг к дружке – ни паутинной щёлки, ни лезвенного просвета не осталось ему, как никогда и не было в самой в жизни, не глянуть в воле с-под мёртвого стекла в мир.

Вышло что-то вроде простенькой наглядной картинки про себя, такой ясной – свет разлился в душе. Ощутил осязаемо, что за шоры носил в себе, как-то разом сошлись несводимые концы, как-то разом объяснилось смутно угадываемое раньше, но совсем так и не понятое.

Намахнул старик на рамку расшитый внучкой Маричкой рушник. Получилось красиво. И потянуло его показать эту красоту Петру. Почему именно Петру? Оба сына родные, за какой пальчик ни дёрни больно… И всё же непременно сперва Петрику, младшенькому…

Плечом отпнул дверку; пристукнул, закрывая ногой, и что было в нём огня в нарастающей радости изгоном погнал себя в полной теми коридора к лесенке, подгнетая обряженную рамку к маятно настукивавшему сердчишку.

Не успел сделать и пяти пробежистых шагов – упал, распластался, в кровь рассадил нос, лоб, однако не выронил портретницу, со страшной жутью хрустнувшую под ним.

Что за язва?!

Во все тёмные поры без света шастал по коридору, ни разу ни на чем не споткнулся, не на чем было спотыкаться, потому как у аккуратиста хозяина всякое-разное хламьё не копилось, не жило в коридоре, хватало на то места и в чулане, и в сарайке. За что же он тогда задел?

Старик, опустив на пол святую свою ношу, не подымаясь, отскрёбся назад, ощупкой пошарил, поискал ногой. Ага, какая-то гангрена да и попалась под ботиночный носок. Полохливо дрогнула, удёрнулась.

Кинулся прыжком, точно кот за мышью. Сцапал кого-то за щиколотку, оторопело давнул.

– Ты уж, дидыко, дай мне прощенья, – размывчиво, без уверенности глухо запросилась старуха.

– Ты!? – нарывисто, запальчиво зашептал старик, обегая руками стоявшую на коленях бабку. – Вот окаянство! – К душе старику пришлось, что стояла-то бабка перед Ивановой дверью, свернул пыл, отмякло спросил: – Ты чего на коленьях? Или молишься?

Бабка молчала.

Назад Дальше