Поднимаясь на крыльцо клуба, бобыль по привычке послюнявил палец и провел по лацкану, ощущая праздничную эмалевую гладкость ордена, и только тут вспомнил, что награда при нем, на постоянном своем месте на единственном темно-синем пиджаке, и выходит, зря искал ее при Тяпуеве, чтобы похвалиться. В крохотном зальце было пока пусто, и постоянное место в третьем ряду с края почтительно дожидалось старика. Печищане неторопливо проходили мимо, и каждый норовил любопытно обсмотреть Креня, а тот сидел прямо, проглотивши аршин, и никого не удостаивал вниманья. И вдруг в двери появился Иван Павлович Тяпуев, в черном габардиновом плаще, и взгляды их скрестились. Начало фильма затягивалось, что-то не ладилось у механика, и Креню, чувствовавшему на себе липкий чужой взгляд, нестерпимо хотелось темноты, одиночества и ярких картин, вдруг являющихся на белой простыне экрана словно бы ниоткуда.
Глава 5
И снова показали Запад, яркий, залитый жарой и смуглым светом, полный беспричинной стрельбы, картинного злодейства и крови, на которую не пожалели охры, и столь же картинной мести, наивной любви, попахивающей развратом, и разврата, похожего на любовь; и все это движение пестрых изменчивых красок, возбужденных напористых слов, загорелого ухоженного тела, истекающего желаньем и похотью, было столь нездешним, что когда кино кончилось, то мгновенная тишина показалась одуряющей, тухлой какой-то, подпольной: вот словно бы от солнечного нагретого берега, пахнущего водорослями, рыбами и прогретою водой, вдруг увели в замшелый прокисший погреб, куда давно не проникал свет. Переход этот был столь внезапным, что Иван Павлович неожиданно для себя солидно крякнул на весь зал и воскликнул убежденно: "Да, еще долго с ними бороться надо".
Расшатанные сиденья в ответ гулко захлюпали о спинки, деревенская публика неторопливо, с сонной оторопью двинулась к двери, уже словно бы приготовленная ко сну, но на крыльце, встреченная предночной прохладой, приходила в себя, вздрагивала плечами, вздыхала, ворчала, с разочарованием и раздражением возвращалась в наигранную жизнь. "Живут же, черт возьми, – бормотали мужики и тут же устало зевали, ломая челюсти, до слезы в глазах. – Когда и работают только, черти. Один праздник. А может, и не работают?.." Темь залила деревню с краями, море громово напоминало о себе, о скуке, о постоянстве, о будущем, о завтрашних заботах; фонарь на столбе присмирел, не скрипел жестяно, и ватный свет как бы зальдился, закоченел от приступающего заморозка. Женщин картина задела за душу куда более, их простенькое сердчишко, всегда готовое к любви и почти забывшее ее в повседневности, сейчас воспрянуло, ревниво заныло, и они с одушевленьем вспоминали нездешнюю жизнь, чужие страсти и откровенно переживали их. Как сновиденье было, как сновиденье.
…Кто хоть раз, хвативший городского азарта, вдруг посещал окраину России, ночную, тихую, неисповедимо отрешенную от прочего мира, как бы впихнутую в самые земные недра, того невольно охватывала оторопь и тоска, как будто бы хотели живого поместить в могилу, а он сопротивлялся, рвался из этого забвенья и, невольно вспомнивши Бога, восклицал: "И живут же где, Господи!"
Это внезапная сила очищенья приходит к вам, и надо быть готовым к ней, чтобы встретить с радушным сердцем. Только переживи, перебори первую внезапную оторопь, и тогда иные, неведомые чувства, глубокие и истинные, навестят тебя и жизнь свою увидишь во всей наготе и правде. Может, потому люди так желают темной тишины и так боятся ее.
Зал опустел, остался лишь запах пота, папирос, влажной одежды и жареных семечек, шелуха которых грязно натрусилась у задней стены, где копилась молодежь. Тяпуев пережидал, пока выйдут все, и лишь старый Крень держал Ивана Павловича в зальце. Хотелось выйти следом за ним и, между прочим будто, прогуляться следом, как бы вызнать тайную походку, повадки и привычки этого человека. Но Крень словно смеялся над Тяпуевым, сидел все так же прямо, проглотивши железный, штырь, точно собирался заночевать здесь. Может, кино оглушило, прекрасные виденья увели за собой и старик надолго, пьяно забылся? Механик раза два вырос в дверях, недвусмысленно встряхивая связкой ключей, выдерживать далее свой характер было неловко, и Тяпуев вышел на улицу. Он услышал, как вскоре туго ударилась дверь, но не оглянулся и лишь напряженной спиной и затылком ощущал скользящие, вкрадчивые чужие шаги. Значит, человек наблюдал, и это раздражало Ивана Павловича. Тяпуев еще более замедлил, он и сам перенял сторожкую походку, стараясь не давить на каблук, включился в странную игру, старался усмирить разогнавшееся сердце. Да и то сказать: темь провальная, редкий огонек проткнется сквозь чугунную стену, не в силах пролиться далее палисада, а сзади крадется чужой непонятный человек с худым прошлым и с явно плохим намерением. Вспомнилась высокая костлявая фигура, изможденное небритое лицо, мрачный взгляд. Бр-р… Тяпуев остановился, желая закончить игру и объясниться с бобылем, но и тот сразу же затих на непонятном расстоянии, видно, совсем рядом, ибо слышалось горловое напористое дыхание. Сколько-то выжидали они, томясь молчаньем, потом Тяпуев не выдержал и, сделав шаг навстречу, крикнул: "Эй ты!.. Тебе чего?.." Но темнота промолчала, и, уже боясь ее, Иван Павлович повернулся и стремительно пошел мостками: теперь он старался бухать в половицы, чтобы подавить тревогу. Вдруг раздались встречные упругие шаги, и на мгновение Тяпуеву стало нехорошо: застигли, собаки, окружили засадой, и некуда деваться. Сейчас мешок на голову, заткнут рот – и пиши пропало. А до своей избы рукой подать, только бы миновать пустырь, сельсовет, а там родной надежный угол. Давно ли Тяпуев обустроил жилье покойной Калиствы Усанихи, а оно уже казалось всегдашним, кровным и всесильным: его ворота охранят, его запоры дадут спокой. Как быстро, оказывается, человек прирастает к своему быту, и как трудно от него отказаться!
Иван Павлович успел только соскочить с мостков и прислониться плечом к изгороди, теша надежду, что не заметят, и вдруг по лицу резко ударил фонарный луч и ослепил. Заслонившись рукой, Тяпуев закричал в пустоту:
– А ну, прекрати безобразничать!
– А ты-то чего тут, Иван Павлович? Не к бабе ли Лешкиной крадешься?
Голос был простуженный, хриплый, и Тяпуев не мог сразу понять, с кем говорит, и только нахалинка в отрывистом небрежном тоне сразу показалась знакомой. Иван Павлович мигом оценил невыгодность своего положения и сделал вид, что застегивает ширинку…
– Приперло вот… А ну посвети туда, – строго приказал, не забывая, однако, о Крене, который затаился где-то позади. Невидимый пока встречный, полуотвернувшись, скользнул фонарем вдоль мостков, и в косом рассеянном свете Тяпуев с облегчением разглядел обветренное впалое лицо Коли Базы. Луч был длинный, упругий, в нем роилась мелкая водяная пыль, но упирался он вершиною в гранитную темь. "Может, померещилось тогда? – с надеждою подумал Иван Павлович. – Может, сам себя настращал, сочинил себе сердечную нагрузку. Да нет же, следом крался…"
– Тебе-то чего не спится?
– Да так… ищу жертву. А что, железно! – Колька отрывисто захохотал, и Тяпуев решил, что парень слегка навеселе. С таким бы лучше не связываться, пройти мимо, в кровать, да и на покой. Чего еще желать. Но непонятная тревога не отпускала Тяпуева, и дом, куда предстояло уйти на ночлег, казался враждебным, полным тайн.
– Ты на мостках никого не видел? – спросил Тяпуев и, не дожидаясь ответа, добавил вдруг: – Ну-ка, парень, зайди ко мне. Разговор есть.
– Если по махонькой, так почему не? – воспрянул сразу Колька. – По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Вот выпью свою бочку, и все, брошу, к чертовой матери. Зинка говорит, ну, баба моя, больше, говорит, таким ко мне не приходи. Не являйся ко мне, говорит. А я как стеклышко, только в разбеге. Бутылку на двоих раздавили, верно! Мне как волку дробина. И крайний зуб не смочило. Иду, думаю, к кому нагрянуть? Думаю, и неуж дадут помереть от сухого закона? Вот житуха, верно! Захочешь выпить, так хоть сдохни, – послушно шел следом Коля База и бормотал, чего липло на пьяный ум. – Ты думаешь, я худо живу? Не-е… Я хорошо живу. Каждый скажет, кого ни спроси. Коля База мо-ло-дец! Ты его только уважь, он и птичьего молока тебе добудет, железно. У него такая система.
И как был Коля База в сапогах с отворотами, по самые верха заляпанных грязью, так и пробухал в передний угол, оставляя на полу нашлепки от каблуков. Остановился возле тумбочки, покрытой гороховой наволочкой, долго приценивался к бронзовому бюсту, стараясь понять, кто перед ним, усатый, с холодным взглядом, в высокой шапке волос, а сам меж тем полупьяным намеком, словно бы отыскивая себе заговорщика, оборачивался часто и подмигивал хозяину.
– И не боишься? – сказал наконец. – Прижмут ведь за это. Система. Культ свергли, а ты держишься.
Тяпуев брезгливо скривил губы и ответил сдержанно:
– Ты бы не топтался сапожищами. Сядь лучше.
– А ты мне ответь, – напирал Колька. – Я хоть и тупой по твоей мерке, верно? Семь коридоров за плечами, но я кой-чего тоже ви-де-ел. Не веришь? – Колька приблизился к хозяину и в приливе откровенности и внезапного дружелюбия не сдержал замаха и ударил ладонью по плечу. – Я тебе сказал: я тупой, да? Я не тупой, я только сказал, что я тупой, а я хитрый. Наврал тебе. – Колька икнул, размазывая слюни по острому подбородку, опустился на кровать, свесил голову. – А ведь прижмут тебя, папаша, вот те крест. Не та мода. Сначала я тебя на выстрел ни-ни, ну, думаю, соковыжималка хренова. А сейчас нравишься, чертушка, у тебя живот арбузом. Ха-ха. А помнишь, в Кельях вас пугнул из дробовки. Ну, когда могилу разрывали. С Гришей-то… Думаю, все, кондрашка тебя хватит.
Парень исподлобья взглянул зелеными с придурью глазами, и в их глубине на мгновение мелькнула трезвость. Иван Павлович поймал взгляд, обжегся от этой далекой злой искры, катнул челюстями, но, сдержавшись, подумал: "Ну-ну, парнишка, давай валяй ваньку, а я послушаю". Он достал из тумбочки бутылку спирта, налил стопку, придвинул гостю на край стола. Но Колька не стронулся с кровати, словно бы играл с хозяином, и сначала закочевряжился, дескать, ни-ни, спиртного не употребляю, не алкаш подзаборный, давай и себе наливай, но, поманерничав слегка и точно испугавшись, что и это даровое угощение заберут, ловко дотянулся до стола и, оттопырив мизинец, выпил рюмку медленно, вернее, выцедил по капле. И хоть бы скуксился, паразит, вздохнул, напрягся лицом иль шумно закусил рукавом напоследок.
– Крепка, зараза. Как слеза, а кусается. Только зубы и лечить.
– Хоть бы водой запил. Сгоришь ведь, – пожалел Тяпуев парня. – Еще, что ли, налить?
– Если не жалеешь…
Рюмка оказалась крайней для гостя, она с размаху ударила его по сердцу, и парень покатился под гору, худо соображая, он размяк, заслезился, хоть веревки вей. Тяпуеву ли не знать того: он понимал людей. Не мешкая, заполнил посудинку, приложил бутерброд с семгой.
– Ох и хитрый ты Митрий, – пьяно засмеялся Коля База и подмигнул. – Ох и хитрый же ты Митрий. Сам-то ловчишь?
– Печенка барахлит. А ты пей. Все одно пойдешь по деревне искать. А тут готовая, как слеза, из лучших сортов пшеницы.
– Небось, из елки гонят.
– Худого не держим, – вдруг не сдержался и похвалился Тяпуев, но тут же отодвинулся от стола вместе со стулом, словно бы приготовился к обороне, облик его затуманился, посерел, и только голос окреп, зальдился. – Я ведь могу с тобой плохо сделать. И сделал бы плохо, но жалею тебя.
– Чего, чего?
– Что слышал. Жалею, говорю, тебя. Жалею твою молодость. Иначе тянуть бы тебе тюремную лямку.
Переход в разговоре был столь неожиданным, что Коля База опешил. Он плохо соображал сейчас, но понимал, что его обижают, и потому потупил голову и глухо, злобно сказал:
– Дать бы раза, заткнулся бы сразу.
– Пей давай, пей, – придвинул стопку Тяпуев.
– Не буду. Стошнит от твоего вина.
– Тогда слушай. Ты у меня вот где. Я статью, парень, знаю, под какую подвести. И тебя подведу под параграф. Ты ружьем стращал, ты меня убить хотел. У меня свидетель. Но я про то никому. Ты меня понял? Ты у меня вот где, – снова показал Тяпуев сухой желтый кулак. Что-то зловещее было в его ржавом голосе. – Ты меня в море оскорблял, ваньку валял. Думаешь, забылось? Думаешь, Тяпуев дурак? Не-е… Тяпуев над людьми стоял, он на вышине числился. А ты дерьмо на палочке. Но я жалею тебя. Ты парень в общем-то неплохой, только дури много. Жизнь по тебе не ездила. Кислую шерсть выбить надо.
– Думаешь, тебе поверят, а мне не поверят?
– Не поверят! – убежденно повторил Тяпуев.
– Что я, рылом не вышел, да? – по-детски выкрикнул Колька, встряхнув соломенными волосами. А в голосе тоскливо заклинило: ведь действительно не поверят. – Что ты прихиляешься, чего ты гонор выказываешь? – продолжал, однако, вопить, возбуждая себя, растравливая хмельную непостоянную душу. – Я тебя не глупей. Я с тобой рядом встану, у нас равенство… у нас все равны. На испуг захотел? А я тю-тю… Понял?
Хоть и выкрикнул, что думалось, но робость в Колькиной душе осталась, клубилась мутным осадком. Уж больно не хотелось в тюрьму.
– А вот и не равны. – Голос у Ивана Павловича оставался тусклым, словно бы невыносимо устал человек от жизни. – Ты сопляк, парень, соп-ля-як. Если желанье имеешь себя поставить вровень со мной, то здесь у тебя замыкание выйдет. Ты серость, ты мышь до-мо-вая. И не с твоим свиным рылом в калашный ряд.
– Ты что, офонарел? Ну ты даешь, дядя. Ей-богу, как с бочки упал. Дам раза – и с копыт.
– Пить не пьешь, так иди. – И вдруг побагровел Тяпуев, закричал высоким фальцетом: – Убирай-ся! И заруби на носу: тебе сейчас очень худо.
Теперь легче как-то свыкнуться с одиночеством, принять в себя тишину чужого дома. Легкая радость пришла к Тяпуеву, и с этой радостью он закрыл за гостем уличные ворота, защемил деревянным, отглаженным ладонями запором и так, не отрываясь от него, постоял еще некоторое время, медля уходить и прислушиваясь к улице. Шаги гостя отстучали по мосткам, хлюпнули по травяной намокревшей пласти, а после умерли, и теперь ничей шорох не нарушал глубокую покоряющую тишину. "Долго еще с ними бороться надо", – вдруг вспомнил Тяпуев свою неожиданную фразу и, пока осматривал подворье, поочередно зажигая свет, все повторял пришедшие на ум слова. Двор был низкий, неказистый, овешник, стойла и хлев зияли мрачными провалами, куда страшно и заходить, того и гляди рухнет на голову: все покосилось, провалилось, замшилось, вросло в землю, истлевшее, темное, морщинистое, пахнущее киселью, трухой, лежалым. Казалось, только чудом держится длинный, по-сиротски пустой сруб, только на чьем-то согласии крепится в связях, стропилах и клетях. Тяпуев, однако, в хлев посветил на всякий случай, и слепой бойницей глянуло волоковое оконце, куда, бывало, выметывали назем: смерил его взглядом и решил успокоенно, что узковато оно будет для лихого человека.
А помнишь, Иван Павлович, те давние времена, когда был ты еще робок и смирен, и не вкусил должностишки, ее сладкого угара, и твои уши еще могли малиново гореть от худого напрасного слова, а душа – волноваться жалостью, и твой должностной милицейский наган будто прожигал тебе бок и, чтобы понапрасну не таскать его, ты заменил оружие деревяшкой?.. А помнишь, как раскулаченный Осип Усан, избу которого ты сейчас занимаешь, сухонький, спекшийся весь от долгой земляной работы, был взят под домашний арест со своей супругой, потому что не столковался с председателем артели? Он был взят под стражу и дожидался своей участи, которая и не страшна ему была, ибо восьмой десяток разменял старик и единственно, чего хотелось ему, так лечь на своем погосте; а к этому волоковому оконцу, куда выметывали назем, тайно подкрадывалась Осипова сноха Нюра Питерка и, стоя на коленях, почти касаясь щекою навозной осыпи, добывала из-за лифа, прямо от нагой груди, еще горячие шаньги, принесенные с хутора, и скоро, с испугом совала в дрожащие стариковские руки, протянувшиеся словно бы из самого сруба. Но ты, Иван Павлович, исполненный ревностною службою, поставленный сюда для охраны подавленного класса, отчего-то вдруг отворачивался и делал вид, что не замечаешь возле избы посторонней бабы, может быть замышляющей дурное, и только отмахивался рукой, будто отгонял от лица мух.
…Земляной был мужик Осип Усан, единственный, пожалуй, на деревне, кто прикипел сердцем к тяжелой северной землице, кто отдал пашне свою недоверчивую душу и каждую жилку неутомимой плоти. Заряжен на работу был человек: если с прокосом идет, то топор за поясом, где куст навстречу, тут и осекет его; но когда пахать примется, всегда свежая сменная лошадь в борозде. Знал Осип Усан цену ржаному ломтю и земляному ломтю, тонкому, рассыпчатому, с прожилками кореньев и торфяной бурой крошки, под которым лежит нетревоженный бездонный пласт непробиваемой глины. Терпенье Осип Усан имел муравьиное и строил свой достаток, будто вавилонскую башню. Год не уродит и два не уродит, бывало и такое, но уж и вознаградит землица таким житним колосом, что с головой утонешь в спелой ниве: тут тебе и сытость в доме. Каждому ситного хочется укусить, вот и тянут в избу к Усанам кто бочку палтосины, кто семги малосолой кадушку иль трески сушеной мешок, кожи нерпичьи, выделанные для бахил, соль и деготь. Все за хлеб можно было взять в те годы.
Но и сам Усан себе поблажки не давал и восемь девок своих загонял на покосах, пока строил им приданое – ведь голышом из дома не погонишь, каждую надо замуж выдать и что-то с собой унести: потому не знали его дочери скуки и блажи, редко когда на вечерку выбегут, и постоянно ревели от тяготы. Крут и своенравен был, будто бы смолью просмолен, варом проварен, цыганист и хмур, слова цедил редко, не матерился, и хуже ругани было, если он просадит хмурым взглядом и протянет: "Эй, баба ты баба". Никто из домашних не видел, когда спал Усан: где-то походя свернется калачиком, как птица лесовая недремная, прикорнет на жестком кулаке, и снова на ногах мужик. Встречаются же на свете такие жиловатые, неиссякаемые люди. И водки век не пивал, но как святой праздник на дворе, заложит длинные усы за уши, пивом волосы подберет, бутылку воды родниковой нальет, будто водка это иль спирт, заткнет бумажной закруткой и выкатит на улицу с бутылкой, завивая ногами вензеля, выхаживается тут, точно пьяный в пропадину, запоет с подвизгом, расхристанно, на всю улицу, ворот на рубахе дерзко рванет, но упаси Боже порвать его. Наломается, навыхаживается, где и упадет на угоре перед всем честным народом, играя пьяного, дескать, вот как назюзюкался, не пожалел деньги, а после за домашний порог ползком, дверь на крюк – и уже сама гроза: шапку скинет, распушит домочадцев за безделье и, помолившись покаянно перед святым Николаем, что затеял вот работу в престольный праздник, до вечера пропадет в хлеву, обряжая скот. Вся деревня знала о причудах Усана, но подыгрывала ему согласно и только приговаривала, ухмыляясь на сторону; "Ну ты, Осип, нынче и веселый. Ну и утешил, Осип, винищем душу. Небось, все до копейки промотал?.."