– Отец просит вас зайти к нему.
Джой обернулась и помахала Гансу.
После жаркого солнечного дня Джой с чувством облегчения вдохнула прохладу прихожей. Во мраке комнаты, в которую она вошла, Джой услышала голос профессора прежде, чем увидела его, сидящего в подушках на узенькой кровати.
– Как мило, что вы пришли, Джой!
Она схватила его руку, хрупкую, как лапка птицы.
Брунгильда поставила стул ближе к кровати и вместе с Петером вышла из комнаты, закрыв за собой дверь.
Когда Джой увидела его, такого истощенного, с полоской пластыря на лбу, которая еще более подчеркивала пергаментную желтизну кожи, она почувствовала, как комок подкатывается к ее горлу.
– Я так рада, что вижу вас, – сказала она, садясь на стул. – Я пришла, как только услышала, что вы больны.
– Да, Петер сказал мне, что видел вашу Энн. Но я не думал, что вы придете ко мне.
– Я принесла вам ананас, – прибавила она, чувствуя, что в данной обстановке нельзя было сказать большей банальности.
– Петер уже показал мне ваши подарки. Тронут вашим вниманием.
Оба замолчали. Джой подыскивала нужные слова.
– В доме прохладно, а на улице жарко, как в Сиднее.
Они рассмеялись, но внутри у нее все разрывалось от жалости: до чего же довела его жизнь! Мрачная, голая комната, от прошлого остался только рояль, что у окна, да былой огонь в его запавших глазах.
– Никогда не забыть мне того дня, когда я впервые увидел Сидней. – Голос его, казалось, исходил откуда-то издалека. – Это было в середине зимы, и сиднейская гавань была такая же синяя, как те сапфиры, которые я некогда подарил жене в память ее дебюта в Бейруте. Это были искрящиеся сапфиры. В тот день у меня сердце было мертво. Я принес в Сидней только свою оболочку. Но Сидней вдохнул в меня жизнь. Там люди были добры. Добры, очень добры. Доброта – редкий и прекрасный дар. Нужно было прожить шестьдесят пять лет, чтобы понять: ничто не имеет цены, если люди не будут добры друг к другу. Все то, что люди называют культурой, гениальностью, славой, – все это не имеет цены. Ничто не имеет цены!
Он обратил к ней взгляд своих запавших глаз, и, к своему ужасу, она увидела, что они полны слез.
– Ваша мать приняла мою судьбу близко к сердцу, как если бы я был ее погибшим братом.
Он заплакал, и Джой нежно отерла слезы, катившиеся по его лицу. Рыдания сотрясали его больное тело, и встревоженная Джой решила позвать Брунгильду.
Брунгильда вихрем влетела в комнату, оттолкнув Джой в сторону.
Джой на цыпочках вышла в гостиную, как нашалившее дитя, и стала прислушиваться.
Как только больной успокоился, она тихонько прошла в прихожую и хотела уже открыть дверь на улицу, как ее окликнула Брунгильда.
– Пожалуйста, обождите минуту. Я хочу поговорить с вами. – Неохотно Джой вернулась в гостиную.
– Возьми книгу, Петер, и посиди в кухне. – Мальчик ушел. Плотно закрыв за ним дверь, Брунгильда остановилась перед Джой. Глаза у нее сверкали, губы были плотно сжаты. – Он заснул. Я просила бы вас больше не приходить сюда. Верю, что у вас доброе сердце, но ваши посещения могут только повредить ему.
– Но это же смешно! – воскликнула Джой. – Я уверена, что он обрадовался моему приходу. Он заплакал, вспомнив о добром отношении к нему моей матери.
– Возможно. Но отец стар, болен, память порой изменяет ему.
– Но чем может повредить ему воспоминание о нашей семье?
Брунгильда отвернулась. Она молчала, как показалось Джой, целую вечность. Затем глухим голосом сказала:
– Прошу вас, уходите. Я не хочу вас видеть в своем доме. Одно ваше имя – оскорбление для нас.
Сбитая с толку и рассерженная, Джой пошла к двери.
– Простите, если я огорчила вашего отца, но верьте, у меня и в помыслах не было причинить неприятность ни ему, ни вам.
Брунгильда не шелохнулась.
Джой уже взялась за ручку парадной двери, как приоткрылась дверь комнаты и выглянуло испуганное личико Петера с широко открытыми глазами. Она не разобрала слов, но все же поняла, что речь шла о его дедушке.
– Подождите! – резко бросила Брунгильда и, не извинившись, убежала в комнату.
Джой ждала не потому, что уступала просьбе Брунгильды, а потому, что хотела как-то оправдаться.
Брунгильда вернулась.
– Отец просит вас зайти к нему. – Она смотрела поверх головы Джой, надменно подняв подбородок, ее тонкие ноздри раздувались. Когда Джой сделала шаг в сторону коридора, Брунгильда, глядя ей прямо в лицо, сказала: – Он просит вас сыграть для него. Извините, если я буду присутствовать.
Джой тихо вошла в мрачную комнату. Старик приветливо встретил ее, глаза у него лихорадочно блестели, лицо, Казалось, осунулось еще больше за время его короткого сна. Он положил свою руку на ее и умоляюще попросил:
– Сыграйте для меня, Джой.
– Мне стыдно. Я так давно не играла.
– Ничего. Я не буду слишком строг. Ну, разве что вы играть будете из рук вон плохо.
Остро чувствуя, что Брунгильда наблюдает за ней из темного угла, Джой села за рояль у окна. Свет падал со стороны двора, где от прокопченных стен, раскаленных на солнце, дышало жаром. Сняв браслет, она положила руки на клавиатуру.
– Что вам сыграть?
– Начинайте, пожалуй, с гамм, чтобы погромыхать, – предложил он, и оба рассмеялись.
Все было так, как если бы она вновь оказалась в том классе, где он обычно давал ей уроки музыки, и слово "погромыхать" коснулось ее, как светлое воспоминание юности. То была их любимая шутка. Когда профессор впервые услышал это слово, он по созвучию вместо "поразмяться" сказал "погромыхать". И это ее рассмешило.
Пальцы не повиновались Джой, и ей было стыдно, что он услышит, как плохо стала она играть. Но вот зазвучали гаммы, и пальцы уверенно забегали по клавиатуре, удар стал точным.
– Неплохо. Неплохо, – сказал он, когда она кончила. – А теперь мой любимый полонез Шопена. Мне нравится, как вы его играете.
Он сказал "играете", а не "играли", и все те годы, что прошли со времени его последнего урока в классе, окнами выходившем на ослепительную сиднейскую гавань, собрались, как в фокусе, в этой мрачной комнате, окна которой выходили на почерневшие стены заваленного обломками дворика. Положив руки на клавиши, она, прежде чем решиться взять аккорд, мысленно проиграла полонез.
Выбор был не случаен. В те далекие дни он часто просил ее сыграть шопеновский полонез. "Это была последняя вещь, которую передавало варшавское радио, когда фашисты подступали к городу, – говорил он. – Для нас это было символом возрождения".
Но для него уже не было возрождения. Она обернулась к нему, как бы набираясь мужества, прежде чем сыграть то, что стало для него символом поражения. Огнем глаз, рукой, поднятой, как бывало, когда он дирижировал студенческим оркестром, приоткрытым ртом он словно давал знак: "Начинайте!" Воодушевленная его вдохновенной позой, она взяла первый аккорд.
Руки упали на колени, голова кружилась от охвативших ее чувств. Хорошо она играла или плохо, какое это имело значение? Ей открылось нечто, чего она раньше не знала.
Оторвав глаза от рояля, она обернулась. Профессор с трудом кивнул ей головой и повернулся, желая поймать взгляд Брунгильды.
– Неплохо. Неплохо, – пробормотал он наконец. – Вы не так уж отстали, как боялись. Вначале вы взяли неверно темп и слишком нажимали на педаль, приглушая звук. Запомните, каждая нота имеет смысл, как слово в поэме. Вы должны проникнуть в замысел композитора. Когда Шопен создавал этот полонез, он знал: покамест человек ведет борьбу, поражения быть не может.
Голос замер, он лежал умиротворенный, обращая взор e будущее, где он провидел торжество добра и красоты.
– Я рад, что вы не сбились на легкую музыку, – сказал он скорее себе, нежели ей. – Музыка не терпит скверны. Вот почему я не мог играть для них там, в Дахау. Музыка создана не для исчадий ада. А теперь сыграем сонату Бетховена, опус двадцать семь, номер два… – сказал он спокойно, как в былые дни.
Джой закрыла лицо руками, стараясь войти в музыку. В последний раз она играла "Лунную сонату" в ту ночь, когда высоко в тропическом небе сияла луна. Играла она для Стивена, а он не был суровым судьей.
– Сейчас, одну минуту, – попросила она.
– Сколько вам будет угодно.
Она взяла начальные аккорды и тут впервые поняла, что означает такая музыка. Не сентиментальная греза при лунном свете, посеребрившем морскую гладь, не греза о возлюбленном, погруженном в мечты, навеянные вашей игрой, не возбуждение чувств, а такая собранность ума и сердца, что вам становится ясен смысл каждой ноты, смысл каждой музыкальной фразы и значение всего произведения в целом. Музыка уже не служит для вас развлечением или утешением, но наводит на раздумье о том, что вы есть и чем должны быть. Музыка не предназначена для исчадий ада или для глупцов, которые живут в чувственном угаре, бросаясь от страсти к страсти.
Она словно прорвалась в другое измерение, стала мыслить иными категориями, и то, что она не понимала, прояснилось, и она играла с таким проникновением, какого еще никогда не вкладывала в музыку, и с такой силой, какой в себе до сих пор и не подозревала.
Закончив, она сидела, опустив глаза, глядя на свои руки, не столько ожидая похвалы профессора, сколько не желая упустить минуту озарения.
Профессор молчал. Обернувшись, она увидела, что он спит, неловко уронив голову на подушку.
Она вскочила, испугавшись восковой бледности его лица, которое не озарялось светом глаз.
– Боюсь, я утомила его, – шепнула она Брунгильде.
– Пусть отдохнет! – И они вместе вышли из комнаты.
Глава XIII
Вся в слезах, Джой подошла к входной двери, спеша поскорее уйти, но ее окликнула Брунгильда:
– А вы не выпьете со мной чашку кофе?
Джой задержалась на минуту. Она хотела уже отказаться, но что-то в лице женщины остановило ее.
– Благодарю вас, – сказала Джой и пошла вслед за ней в гостиную.
Налив кофе в чашки, Брунгильда села.
– Прошу простить меня, – сказала она. – Я встретила вас так неучтиво. Но прошлый раз отец вернулся после свидания с вами чем-то сильно расстроенный, а ему вредно волноваться. Я единственная дочь у отца и обязана его оберегать.
– Поверьте, – серьезно ответила Джой, – я не сказала ничего такого, что могло бы его расстроить. А если он заплакал, так потому, что вспомнил доброе отношение к нему моей матери. Сегодня все было так, как бывало в те дни, когда я брала у него уроки музыки.
Она замолкла, внимательно вглядываясь в осунувшееся лицо Брунгильды. Когда-то она была красивой. Даже сейчас в спокойном состоянии в ее лице была трагическая красота.
– Расскажите, пожалуйста, когда случилось это несчастье?
– Случилось это в ночь того самого дня, когда в знак протеста против военного преступника Оберлендера была организована демонстрация. В демонстрации участвовали не только жертвы фашизма. Там были все члены Союза. Короче говоря, все те, кто мог двигаться! Мы пробовали уговорить отца остаться дома, но он об этом и слышать не хотел. Вы не знаете его, он сильный духом, несмотря на слабое здоровье.
– Но что же с ним случилось?
– Никто так и не знает истины. Мы нашли его в канаве. Из раны в голове текла кровь. Два ребра были сломаны. По словам полиции, он якобы споткнулся, выходя из машины, и упал в канаву. А отец говорит, что его вытащила из машины банда неонацистов; эти головорезы часто устраивали налеты на помещение нашей организации. Двух из них отец узнал. В госпитале обнаружили, что в руке у отца был зажат какой-то их значок.
Для полиции эта улика не доказательство. Главный судья того района, где должно слушаться дело, – один из гитлеровских судей. Слушание дела будет откладываться, пока не станет слишком поздно. "Полиция приложила руку к этому убийству", – сказал врач из госпиталя.
– Убийству? Вы думаете, что…
– Я солгала вам. Он умирает. Доктор считает, что это вопрос дней, если не часов. Сегодня утром он предупреждал меня, что отец может потерять сознание. Ваша игра, по-видимому, последнее, что он слышал. Я всегда буду благодарна вам за это. Но вам все же лучше уйти. Нагрянет полиция, оставаться вам здесь неблагоразумно.
– Позвольте мне остаться, помочь вам, – взмолилась Джой. – Дома я сказала, что проведу день с приятельницей, меня не будут ждать.
Брунгильда, нахмурившись, посмотрела на нее.
– Вы странная женщина, но предупреждаю… полиция занесет ваше имя в списки неблагонадежных.
– Мне все равно. Позвольте остаться. Не могу объяснить, но мне очень нужно остаться. – Рукой она смахнула непрошеные слезы. – Простите. Я веду себя, как сентиментальная дурочка. Больше не буду.
– Хотите остаться – оставайтесь! Я вам признательна. А если отец проснется, он будет счастлив.
Брунгильда замолчала, устремив взгляд на дымок, тоненьким столбиком поднимавшийся в воздухе.
– Я и себя виню в том, что случилось. Когда он из-за меня вернулся из Австралии, мы должны были вместе уехать обратно. Деньги на дорогу были. А там он снова взялся бы за уроки, пока я не поправилась бы и не стала работать. Но мы ждали возмещения за наши муки и потери. – Она резко и невесело рассмеялась. – Никогда не прощу себе, что мы не уехали. Он мой отец, но я опытнее его. Он не пережил того, что пережила я. Когда он был в Дахау, мы еще не достигли вершин варварства, на которые оказались способны арийцы в Освенциме, где было отравлено газом и сожжено в печах не менее четырех миллионов мирных граждан всех европейских стран!
Мы слишком долго ждали компенсации. И чем дольше мы ждали, тем меньше было шансов получить эти деньги. Останься мы в Австралии, мы скорее бы добились своего. Наше правительство чувствительно к своей репутации в других странах. Мир не знает, что творится у нас, а возможно, и не желает знать. Компенсация! – И она горько засмеялась. – Да разве можно возместить восемь лет, проведенных в аду? Какой ценой оценишь загубленную молодость? Мне было шестнадцать лет, когда меня арестовали. Мне было двадцать три года, когда меня стерилизовали. Теперь мне тридцать девять лет, и они убили моего отца.
Послышался какой-то звук. Брунгильда вздрогнула и вышла из комнаты. Вернувшись, на вопросительный взгляд Джой она ответила:
– Он все еще спит.
Брунгильда села, облокотившись о стол.
– Простите, что я обо всем этом вам рассказываю. Надоела я вам.
– Ну, что вы. Я хочу все знать. Если вам не слишком тяжело, расскажите всю правду. – Джой помолчала. – Я должна знать все. Когда вас арестовали, я была счастливым ребенком, не ведавшим, что существует зло. Когда вас освободили, мне исполнилось шестнадцать лет, моя жизнь протекала так счастливо, что я не хотела ни о чем знать. Я вспоминаю сейчас, мне доводилось слышать от матери нечто похожее на то, что вы сказали. Но я об этом забыла. Я думала, что это прошлая история, что все это кануло в вечность.
– Это история нашего времени.
– Я начинаю понимать. У меня две маленькие дочки, и я начинаю смутно догадываться, что их жизнь во многом зависит от тех событий, о которых вы говорите.
Брунгильда улыбнулась, что с ней случалось редко. – Понимаю, почему отец любил вас. На то, чтобы рассказать вам все, ушел бы месяц, год. Но все же кое о чем я расскажу: это не займет много времени.
Открыв шкаф, она протянула ей комочек сероватого цвета. Джой с любопытством посмотрела на него, поднесла к окну, чтобы разобрать выдавленные на нем цифры.
– Знаете, что это? – спросила Брунгильда.
Покачав головой, Джой понюхала кусочек, от него исходил слабый запах прогорклого жира.
– Похоже на мыло.
– Это и есть мыло; особый сорт мыла.
Взяв кусочек из рук Джой, она положила его обратно и, медленно повернувшись, стала, прижавшись спиной к шкафу.
– Это мыло изготовлено из человеческого жира.
Джой застыла на месте. Черная пелена застлала ей глаза. На какое-то мгновение ей показалось, что она теряет сознание. Опустившись на стул, Джой едва вымолвила: – Простите, я не из тех, что падают в обморок. Это просто…
– Просто потому, что вам трудно поверить правде, о которой вам говорили в то время, когда уже весь мир знал эту правду, но вы не верили: ведь нацистские агенты называли все это пропагандой.
Джой молчала. В комнате было душно. Брунгильда смотрела на сожженный солнцем пустырь невидящими глазами.
– Я не буду говорить, что я пережила в первые годы заключения, об этом вы слышали от отца. После "допросов" во многих лагерях нас с матерью вывезли под конвоем в Освенцим, самый вместительный из всех лагерей смерти в Польше, где орудовал организатор массовых убийств эсэсовец Эйхман.
Поездом мы ехали много дней. Скучившись в вагонах для перевозки скота, без света, без воздуха, мы потеряли счет времени; так не перевозили даже животных на бойню! Когда нас наконец вывели из вагона, глаза долго не могли привыкнуть к дневному свету. Навсегда запомнила я ту толпу несчастных: старых и молодых женщин, мужчин, подростков и детей; все эти люди еще старались бодриться, не желая показать, что они теряют последние силы.
Там, на железнодорожной станции, мы прошли "отбор". Для вас это пустое слово. Для нас это означало, что старые и обессилевшие сегодня же будут отправлены на смерть. Остальным было даровано право прожить еще несколько часов или дней этой драгоценной жизни.
Эсэсовец-офицер орал: "Кто вздумает бежать, будет расстрелян! Евреи могут прожить еще один день. Священники – месяц. А прочие должны работать на фюрера во славу рейха!"
Потом нас погнали, выстроив колонной. Но какая уж там колонна, когда заплетаются ноги, онемевшие без движения! На воротах лагеря был вывешен дьявольский плакат с надписью: "Arbeit macht frei". (Труд приносит освобождение!) Что за зверь придумал эту циничную надпись для лагеря смерти?
Я сказала "зверь"? Я оговорилась. В джунглях нет зверя столь жестокого, столь подлого, столь дьявольски изобретательного, каким были наши тюремщики, не только мужчины, но и женщины.
Перед бараками была площадь, окруженная высоким забором из колючей проволоки, мы смотрели на это заграждение со страхом. "Через проволоку пущен электрический ток", – смеясь, сказал молодой охранник-эсэсовец. Он был молод и хорош собой, но когда меня душит кошмар, я вижу его лицо. Однажды нам приказали раздеться донага, и эсэсовский офицер сфотографировал нас. Красивый был мужчина, и мы нередко видели его с хорошенькой трехлетней дочкой, которую он носил на плече. Девчушка визжала от восторга, когда ее отец порол заключенного. Все вещи, какие только были при нас, отобрали под предлогом дезинфекции. Это была ложь, сплошная ложь, как и все их слова. Одежда, обувь, драгоценности, часы – все было отправлено в Германию. Ничего не пропало зря. Ни золотые зубы, ни протезы, ни волосы… Из волос изготовляли ткани, кости шли на удобрение. В лагерях всему вели строгий бухгалтерский учет. Столько-то килограммов золота, столько-то тонн волос. Такая оперативность!