Анка шла от калитки к дому с неожиданным гостем, Яном Тушинским, только что прилетевшим из Оклахомы, где вдруг из громовержца "мира во всем мире" заделался скромным учителем квакерского колледжа. "Он меня-то помнит?" - спросил Ян с некоторым излишком трагизма в голосе. Впрочем, что может быть трагичнее, чем забвенье Яна?
"Он всех помнит, - сказала Анка и, помолчав, добавила: - Но не всегда".
Подхватив по дороге с газона два "режиссерских" стула, они приблизились к спящему и уселись напротив.
Роберт в это время вплывал в пространство сверкающего моря. Он не знал, что его здесь ждет, тепло ли здесь или холодно, то есть - Исландия это или Крым, или здесь соединились оба острова, оплота странствующих. Странно как-то все это получается, думал он, прожил уже шестьдесят два года, а не знал о летательных свойствах тела. Все казалось, что нужны крылья и мотор - "пламенный", кажется? - или в крайнем случае раздутый ветром нейлон, а вот ведь прекрасно обхожусь без всего этого постороннего - вишу над бухтой, напоминающей ту нашу, Сердоликовую, и вот начинаю снижаться, то есть сосредоточиваться на ней. Собравшиеся там знакомые смотрят то ли вверх, то ли вдоль по пространству, во всяком случае на приближающегося Роба Эра. Во всяком случае там собрались те, с кем выпадало жить, включая даже и обоих отцов. Матери, кажется, там еще нет, однако не стоит беспокоиться - появится. Посмотри, как сблизились Вертикалов и Юстинаускас: при некоторых поворотах кажется, что они срослись. Кеннеди Джон движется к ним в манере слепца, протянув вперед руки и быстро перебирая пальцами. Спускаюсь, спускаюсь, спускаюсь, сел. Оказывается, галька раскалена добела, оказывается, она излучает блаженство. В ладони лягушечкой прыгает камень с дыркой, куриный бог. Ты по какому резону снизился здесь, Робаэр? Я жажду понять, кого я любил всю мою жизнь. Постой, постой, Робаэр, ведь сейчас протекает процесс вхождения под Покров Богородицы, а там, в саду, тебя ждет гость: нет-нет, не Полпред, а Друг.
Он открыл глаза и увидел Яна, курящего "Риттенмайстер".
"Откуда, брат?"
"Из плоской земли".
"А, я там бывал. Там попы поют псалмы в ритме быстрого блюза и хлопают себя по ляжкам".
"Это верно. А ты замечал, что половина населения там усаживается для созерцания закатов?"
"А здесь мы ни черта не видим вокруг, кроме сосен да самолетов".
"Пойдемте в дом, мальчики. - предложила Анка. - Роба, давай я тебе помогу".
"Не надо, Анка. Я сам. Янк, пошли засадим шампанского!"
Пошарил рукой у ствола, нащупал свое оружие, тяжелую трость, которую мог иногда заводить за голову и напрягать, как копье. Приподнялся. Не смог. Еще раз приподнялся. Наполовину смог. Встал с третьей попытки. Опираясь на трость, двинулся к дому. Временами подгибалась правая нога. Анка шла чуть сзади, готовая во всякую минуту его подхватить. Тушинский встал, но некоторое время не двигался, глядя им вслед. Когда Роберт вскарабкался по крыльцу, он быстро подошел и по привычке прыгнул через четыре ступени. Роберт юмористически хмыкнул: дескать, когда-то и я так мог. Тушинский слегка устыдился и чуть-чуть подсел. Подставил Робу свое левое плечо. "Ты отлично топаешь, дружище: лучше, чем я думал". Опять - бестактность.
Роберт шагнул было через порог, но тут какая-то неведомая сила - не исключено, что зловещий Полпред - швырнула его вниз, затылком в сад, вернее, в черную дыру Апокалипсиса.
…Он вышел из офиса "Аэрофлота" на Елисейских Полях. Пока он исправлял там билет в Москву, погода в Париже переменилась. Буколическое солнышко скрылось в потоке атлантических туч. Ветер пространств волновал кроны платанов. Навстречу ему шла его любовь Милка Колокольцева, вся в стиле Коко Шанель, как и полагается руководящим дамам из ЮНЕСКО. Увидела Роберта, прищурилась и приостановилась, явно отсекая одного за другим разных любовников, прошедших через ее жизнь, пока не вспомнила и не взвизгнула, как, бывало, взвизгивала на Пешков-стрит, когда ей навстречу шел знаменитый поэт. Бросилась на шею, расцеловала в щеки, в уши, но избегала губ. Целующаяся пара в Париже не диво, но на них оборачивался весь проходящий народ. Иные как-то то ли отклонялись, то ли шарахались.
Они подошли к столикам кафе "Фукьец" и там уселись. Официант, кажется Сергей-сельдерей, немедленно принес им переделкинского шампанского, ту самую бутылку "Нового света", которую он собирался распить с Яном. "Я страшен?" - спросил он ее. "Ничуть", - ответила она.
"Ты знаешь, что я могла от тебя родить?" - спросила она. Он улыбнулся. "Черт возьми, не могу пить: что-то булькает в пищеводе. Все уходит в бронхи, а они не пьют…"
К ним обернулась великолепная дама с соседнего столика: ё, не кто иная, как Ралисса Кочевая-Аксельбант!
"Помнишь меня, Роб?"
Сквозь бульканье он умудрился сказать: "Кого мне еще помнить, кроме тебя? Милка помнит меня, а я помню тебя, Ралик. Вот так возникает моя незабвенная любовь. Нужна еще третья персона, которая ни на минуту не забывала меня. Ё, да вот и она!"
Сквозь открытую террасу большой цыганкой продвигалась Анка. Простирала руки, касалась людей. С безнадежной тоской подвывала: "Где мой сын? Ме-дам-э-месье, не видал ли кто-нибудь потерявшегося мальчика?"
Бухнулась в ближайшее кресло, крупным планом вошла с остановившимися глазами в его бред.
"Эй, вы, девки-русачки, не вы ли угнали куда-то моего мальца? Эй, умирающий, не видал ли его?"
"Это я, Анка, что же ты меня, единственного своего, не признаешь, не узнаешь, что ли? - хрипел и булькал он. - Инфанта своего, принца не видишь, родная моя?"
И полетел во мрак.
Его уложили на первом этаже в гостиной, на твердой скамье. Бульканье вроде бы прекратилось, но он не приходил в себя. Вся вновь потрясенная семья двигалась вокруг, то ровно, то стаккато - Анка, старческая Ритка, младшая двадцатидвухлетняя дочка Марина-Былина и старшая красавица Полина, и примчавшийся из города Тимофей, а вместе с отцом три внука Роберта, Гор, Афоня и Емельян. Телефон на длиннющем проводе был вынесен на крыльцо. Он беспрерывно звонил: переполошились друзья. Ян, сидящий на крыльце, прерывал звонки и накручивал медицинские номера в Москве, особенно часто в Склиф. Он кричал: "С вами говорит поэт Ян Тушинский! Мой друг поэт Роберт Эр - без сознания! Высылайте "скорую"! В Переделкино - срочно!"
Узнав про Переделкино, московские телефоны отсылали его в Одинцово, а там телефоны "скорой" категорически не отвечали. Полина взяла у него аппарат и отошла с ним к дубу, под которым еще недавно сидел Роберт. У нее были какие-то особые номера, по которым надо звонить, когда ваш отец теряет сознание. Увы, и по этим телефонам трудно было чего-то добиться: шел уже третий час, а "скорая" не появлялась.
Калитку дачного участка, равно как и ворота, держали настежь. То и дело появлялись люди, пытающиеся помочь. Среди них случались и врачи, но что они могли поделать без капельницы и респиратора? Вообще, что можно было сделать с этой полуразвалившейся советской медициной? Все, однако, надеялись, что в конце концов что-нибудь получится. Роберт далеко не первый раз собирался отдавать концы, но всякий раз его как-то вытаскивали.
Первые признаки болезни у него появились пять лет назад. Вернее будет сказать, что пять лет назад он впервые пожаловался на тошноту, головные боли и кратковременные затемнения сознания. В поликлинике Литфонда ему тут же записали в карточке классический писательский диагноз: "игра сосудов". Роберт все чаще падал в обмороки то на заседании, то в ресторане, на улице, в такси, в самых неожиданных местах. Невропатологи говорили, что нужна томография, но надежного аппарата тогда в России не было. Различные другие исследования давали врачам возможность предположить, что в лобной части головы нарастает доброкачественная опухоль; в настоящий момент она достигает размеров куриного яйца. Именно она давит ему на мозг и пережимает сосуды. В один из светлых периодов он написал о ней стихи "Неотправленное письмо хирургу".
………………………
…Однако не слишком печальтесь, доктор.
Не надо. Вы ведь не виноваты.
Давайте вместе с вами считать,
Что во всем виновата странная курица,
Которую кто-то когда-то вывел
Лишь для того, чтоб она в человечий мозг
Несла подобные яйца…
Полина, а за ней и все домашние заметили, что у отца изменился взгляд. Он стал вопросительным; постоянный вопросительный ужас.
В это время в городе появился их старый друг-француз, Алан Московит. Он сказал, что обеспечит и оплатит пребывание и операцию Роберта в самой лучшей парижской клинике. Семья приободрилась: начали собирать документы и покупать валюту. Пока что отца положили в лучшую московскую клинику, в реанимационную палату. Он лежал среди умирающих. Не мог есть. Полинка от него не отходила. Позднее она вспоминала: "…Он лежал высохший и беспомощный… Эта реанимационная палата была прямым путем на кладбище… Тяжелые диагнозы, тяжелый запах…"
Наконец все было готово: документы, визы и билеты. Роберта одели в пальто и вязаную кепку. В короткие моменты погрузок и переносок он дышал воздухом Москвы, и всем было понятно, что он прощается навсегда. Однако произошло не совсем так. В парижском госпитале в первый же день он прошел обследование на всех имеющихся тогда в мире аппаратах. Перед операцией его посадили на укрепляющие средства и специальную диету. Он окреп так быстро, как будто его организм жаждал окрепнуть. Операция, как сейчас говорят, "прошла в штатном режиме". Анка и Полинка сидели сбоку от кровати в его боксе. "Откуда такая качка? Меня так качает", - говорил он обычным шепотом. Через несколько месяцев они вернулись в Москву, увы, чтобы через несколько недель вернуться в Париж. Нужно устранить осложнения, в частности поставить дренаж, чтобы предотвратить повышение внутричерепного давления. На этот раз, опять же стараниями месье Московита, его устроили в один из лучших военных госпиталей; решающим другом тут уже оказался министр иностранных дел. И вдруг в один из счастливейших дней в ее жизни Полинка увидела, как по коридору госпиталя ковыляет на костылях, но в полный рост ее худющий, бритый наголо, со шрамом поперек этого бритого пространства папочка, и никакого Алена Делона нельзя было поставить с ним рядом! Господи, как я была счастлива, вспоминает она.
С каждым днем шаг его становился тверже, он стал выходить на улицу и бродить по маленьким базарчикам. Все понимал и отвечал на вопросы. Снова вернулись в Москву, на этот раз навсегда. Женщинам казалось, что они победили смерть. Ему так не казалось. Он начал снова писать стихи, но в каждом стихотворении прощался с видимой жизнью. Эти его стихи считались лучшими, потому что они были лишены его прежней счастливой патетики, но исполнены трагизма.
Как живешь ты, великая Родина Страха?
Сколько раз ты на страхе возрождалась из праха!
Мы учились бояться еще до рожденья.
Страх державный выращивался, как растенье.
………………………
Мы о нем даже в собственных мыслях молчали
И таскали его, будто горб, за плечами.
Был он в наших мечтах и надеждах далеких.
В доме вместо тепла. Вместо воздуха - в легких!
Он хозяином был, он жирел, сатанея…
Страшно то, что без страха мне гораздо страшнее.
Иные читатели, увидев в суматошных газетах начала Девяностых новые стихи Роберта, хмыкали: вот как перестроился товарищ Эр, больше уж радужных лучей не видит, больше на чернуху тянет, клеймит прошлое. Они не знали, что о конъюнктуре тут стыдно говорить, что развал Совдепа просто совпал с трагическим концом поэта, что поэт прозрел посреди собственных затмений, он понял, что если "человек рожден для счастья, как птица для полета", то только уж не в пределах земного чириканья. Образы ада шли за ним по пятам, и не было Вергилия, чтобы дать руку.
Постскриптум
Когда в крематории мое мертвое тело начнет гореть, Вздрогну я напоследок в гробу нелюдимом. А потом успокоюсь и молча буду смотреть, Как моя неуверенность становится уверенным дымом. Дым над трубой крематория, дым над трубой. Дым от сгоревшей памяти, от сгоревшей лени. Дым от всего, что когда-то называлось моей судьбой И выражалось буковками лирических отступлений… Усталые кости мои, треща, превратятся в прах. И нервы, напрягшись, лопнут. И кровь испарится. Сгорят мои прежние страхи и нынешний страшный страх. И стихи, которые снились и перестали сниться. Дым из высокой трубы будет плыть и плыть. Вроде бы мой, а по сути вовсе ничей… Считайте, что я так и не бросил курить, Вопреки запретам жены и советам врачей. Сгорит потаенная радость. Уйдет ежедневная боль. Останутся те, кто заплакал, те, кто останутся рядом… Дым над трубой крематория, дым над трубой… Представляю, какая труба над адом!
Больничные образы юдоли людской соединялись в его воображении с образами разваливающегося СССР.
Колыхался меж дверей
Страх от крика воющего:
"Няня! Нянечка, скорей!
Дайте обезболивающего!"
………………………
Делают ученый вид
Депутаты спорящие…
А вокруг страна вопит:
"Дайте обезболивающего!"
В литературных журналах стали иногда появляться статьи о "новом периоде" Роберта Эра. О периоде раскаяния и мудрости. Старая интеллигенция обсуждала этот феномен. Постмодернисты-чернушники только хмыкали и отмахивались. "Новым русским" до всех этих дел вообще не было никакого дела. А он все писал свои прощальные стихи и читал их по вечерам родным и близким.
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле…
Что-то я делал не так? Извините:
Жил я впервые на этой Земле.
Я ее только теперь ощущаю.
К ней припадаю и ею клянусь.
И по-другому прожить обещаю.
Если вернусь…
Но ведь я не вернусь.
"Перестань, Робка, ну перестань себя до срока отпевать! - покрикивала на него Анка. - Ты посмотри, какой ты снова стал красивый, прямо как киногерой! Я в тебя снова влюблена!" Полинка сидела потупив глаза и прикусив губу. Она ненавидела "новые стихи": видно было, что Роберт не поверил в свое выздоровление - в каждом стихе он прощался с живыми.
"Это вовсе не заупокойная, - возражала умная Марина-Былина. - Это просто новая фаза трагической поэзии. У всех поэтов бывали такие периоды и длились годами". Полинка молчала. Она ненавидела "новую фазу". Когда отец окончательно грянул в обморок, младшая прибежала к старшей. "Пойдем, Робе плохо!" Они сидели вокруг него, держали пульс, умоляли глотать какие-то таблетки, но он явно уходил все дальше от них и только иногда вздрагивал, произнося: "А?.. А?.." Лишь одна отчетливая фраза слетела с его уст в эти часы ожидания "скорой": "Девочки, я вас люблю…"
"Скорая" наконец приехала. Врачом на ней оказалась внучка Брежнева. Несмотря на такое родство, она оказалась настоящим профессионалом: выгнала всех из гостиной, поставила Роберту "подключичный катетер", полчаса применяла всякие реанимационные меры, и только после этого покатили в Склиф.
И вся семья помчалась следом, одержимая только одной страстной идеей: "лишь бы довезли!" Казалось, что если вовремя довезут, он снова уйдет от смерти. Этого не случилось. Семь раз склифовские врачи "заводили" останавливающееся сердце, но на восьмой не смогли: Роберт Эр отчалил. Через восемнадцать лет после Юстаса Юстинаускаса. Через четырнадцать лет после Влада Вертикалова. Поэзия притихла.
За день до этого грустного дня в Москву из Калифорнии прилетели Ваксоны. После развала "великого-могучего" они стали здесь бывать ежегодно, а то и чаще. Исторические треволнения, похоже, предлагали им какой-то новый поворот, не менее крутой, чем эмиграция 1980 года в Америку. Все книги Аксёна Ваксонова стали теперь издаваться в Российской Федерации: пусть на паршивой бумаге, с аляповатыми обложками, но все-таки именно с теми текстами, из-за которых у него были недоразумения с государственной безопасностью СССР. Супруга его, неувядающая Ралисса, произвела еще большую сенсацию на родине, чем ваксоновские прежде запретные публикации. В первоклассном переводе с английского стали один за другим выходить сборники рассказов некого Джона Аксельбанта. Всех поражало удивительное знание советского быта и психологии совка. Псевдоним был вскоре раскрыт на программе "Взгляд". Джон оказался хорошо известной в Москве красавицей Ралиссой. С тех пор она стала печататься на родине под именем Ралисса (Джон) Аксельбант.
В Шереметьево она по обыкновению набрала кипу московских газет. Дома за ужином, устроенным Вероникой, она вытащила из кипы "Коммерсантъ" и сразу наткнулась на ужасную новость: "После продолжительной тяжелой болезни скончался знаменитый советский поэт Роберт Эр. На протяжении нескольких десятилетий он считался одним из лидеров поэтического поколения шестидесятников… Гражданская панихида состоится завтра в Доме радио на Малой Никитской…" Охнув, она закрыла лицо руками.
"Что с тобой?" - вскричал Ваксон.
Она перебросила ему газету.
"Боже мой", - прошептал он, глядя на маленький портрет старого друга с незнакомым удивленным взглядом.
В тяжеловесном сером доме сталинского стиля был великолепный обширный холл, стены которого до потолка были покрыты панелями красного дерева; студия звукозаписи. В центре его возвышался гроб, покрытый горой цветов. Толпа скорбящих стояла в молчании. Звучала траурная музыка.
Ваксон и Ралисса вошли в зал и сразу стали частицами толпы. Несколько минут стояли у стены, пока не увидели поблизости от возвышения группу стульев, на которых сидели с измученными лицами женщины эровской семьи - Анка, старуха Ритка, Полинка, Маринка и вместе с ними ближайшие подруги наших дней - Любка Октава, Фоска Теофилова, Танька Фалькон-Тушинская, Нэлка Аххо, Юнга Гориц, новая жена Тушинского юная Даша и прилетевшие на прощальную церемонию Милка Колокольцева из Женевы и Катька Человекова из Нью-Йорка. Ралисса, быстро лавируя в толпе, приблизилась к ним и поцеловала Анку. Кто-то из женщин подвинулся и уступил ей полстула, где она и притулилась. Ваксон начал медленно дрейфовать по направлению к замеченным в толпе Кукушу и Барлахскому. Издалека ему кивал Антоша Андреотис.