Характерно, что "с этимологической точки зрения глагол думать изначально не принадлежал к ментальным глаголам. … Праславянское *duma связывают с *dux– / *dyx– / *dъх-и с *dъmа, *dаti, *dymati. Р. Якобсон установил следующее направление семантического развития слав. *duma: "дыхание" → "(произнесенное) слово", откуда затем значения "совет" и "мысль". <…> Древнерусское думати имело значение "говорить, советуясь"", – т. е. выговаривать (выдыхать) потаенное в сердцевине своего духа (дыха) и со-поставлять его с другим мнением. Содержание, подразумеваемое "в сердце", первоначально вы-дых-алось, о-звучи-валось, а лишь много позднее было интериоризировано".
Сам факт наличия со-знания означает фиксацию части языка, которая в результате такой фиксации может быть от-чуждаема, а стало быть, доступна прямому наблюдению. Собственно, думать – это и значит концентрироваться на результатах процесса рассуждения, о-со-зна(ва)ть и о-по-зна(ва)ть плод мыслительного процесса. При этом сама осознаваемая мысль о-пред-мечивается, превращаясь в текст, подчиняющийся определенным грамматическим (то есть формально-логическим) правилам. Фактически, формализуемые грамматические правила нормируют только результат процесса речепорождения, сама же энергия, из-река-ющая слова, прикрывается поверхностнойоче-виднойумо-зрительностью.
Как писал Уильям Джеймс: "Подобно жизни птицы, сознание кажется состоящим из смены перелетов и моментов отдыха. Это сказалось даже на ритме языка, где каждая мысль отливается в отдельное предложение, а ряды предложений смыкаются в периоды. Моменты отдыха в области сознания обыкновенно заняты некоторого рода чувственными образами, обладающими тою особенностью, что они могут неопределенно долгое время держаться пред душой и позволяют созерцать себя без всяких изменений; что касается тех частей сознания, которые можно сравнить с перелетами, то они наполнены мыслями о динамических и статических отношениях, которые получаются между предметами, созерцаемыми в периоды сравнительного покоя. Мы и обозначим эти моменты покоя сознания "устойными" состояниями потока сознания, а перелеты его "переходными состояниями" этого потока. Из этого оказывается, что наше мышление постоянно стремится от "устойного" состояния сознания, которое оно только что покинуло, к какому-нибудь другому "устойному"-же моменту. Значит, можно сказать, что главное назначение переходных состояний сознания заключается в том, чтобы переводить наш ум от одного "устойного" заключения к другому. Весьма трудно путем самонаблюдения определить, для чего действительно служат переходные моменты. Если они составляют перелеты к заключению, то остановить их для того, чтобы рассмотреть раньше, чем наступит вывод из них, значило бы уничтожить их. Если же мы дождемся того момента, когда завершится вывод, самая сила и устойчивость последнего своим блеском поглощает и совершенно затеняет переходные состояния сознания. Попытка перехватить мысль на полдороге и окинуть взглядом этот отрезок убеждает, насколько затруднительно самонаблюдение в области переходных состояний сознания. Перелет мысли всегда так стремителен, что доводит нас почти каждый раз до вывода, прежде чем мы успеем ее захватить в пути. Если же мы проявим достаточное проворство и поймаем переходную мысль на лету, то она немедленно перестает быть переходной, т. е. самой собой. Подобно тому, как снежинка, захваченная теплою рукою, утрачивает кристаллическую форму и превращается в каплю воды, так, вместо уловления "чувства соотношения" между переходным состоянием сознания и выводом, мы захватываем нечто "устойное", по большей части последнее произнесенное нами слово, которое останавливаем, причем улетучивается его служебная роль, значение и соотношение со всем предшествующим и последующим рассуждением. В этих случаях попытки анализа потока мысли посредством самонаблюдения столь же малосостоятельны, как если бы, схватив вертящийся волчок, мы мнили захватить его движение, или как если бы мы старались закрыть кран газовой горелки с такой быстротой, которая дала бы нам возможность рассмотреть, какой вид имеет тьма".
Именно оче-видностью результирующего, статического "слоя" языка обусловлена почти полная сокрытость его глубинного, динамического уровня. Вот как свидетельствует об этой сокрытости глубинных ис-токов языка поэт:
Да разве я то говорю,
Что знала, – пока не раскрыла
Рта, знала еще на черте
Губ, той – за которой осколки…
И снова во всей полноте,
Знать буду – как только умолкну.
Анализируя (то есть рас-членяя) фиксированную (из-мысленную) часть языка, "со-знание" по необходимости оказывается непременным "соучастником" полученного результата. Это, разумеется, относится в том числе – а точнее, в первую очередь, – к реальности словесной, языковой, в которой мы пребываем и которой мы, собственно, и являемся.
Полная картина анализа неминуемо включает исследователя; языковой синтез же должен быть постигнут именно как "само-орга-низ(м)ация". Именно "порождающий процесс <…> является ключевым для понимания речевой деятельности в целом", в связи с чем, скажем, в психолингвистике в последнее время "произошла переориентация поиска с вопросов речевосприятия и речепроизнесения на вопросы речепорождения".
Нетождественность языка его формальному "поверхностному скелету" – грамматической структуре – стала уясняться даже позитивистски мыслящим исследователям в результате крушения многочисленных попыток построения языковых алгоритмов. Уже в ХХ веке, несмотря на громадные успехи математической логики и вычислительной техники, создать формальную ("машинную") модель языка так и не удалось. Как заметил Ричард Фейнман, "мы никогда на самом деле не понимали, насколько плохим было наше понимание языков, теории грамматики и всего такого, пока мы не попробовали создать компьютер, способный понимать язык".
Вообще, "в последнее десятилетие, вместе с осознанием необходимости изучать язык как живую речетворческую деятельность ("энергейю", по В. фон Гумбольдту), создающую как сам язык, так и языковое сознание языкового коллектива и отдельной личности, в лингвистике наметился переход на антропологическую парадигму исследования. В центр внимания исследователей помещается комплекс проблем, касающихся взаимодействия человека и его языка. Можно говорить о возникновении, в рамках этой парадигмы, новой гуманитарной дисциплины, предметом которой является комплекс проблем "язык и культура в их взаимосвязи и взаимодействии"". "Так или иначе, доминанту современного состояния наук о человеке можно было бы назвать "Вперед, к Гумбольдту!"", – свидетельствует Р. М. Фрумкина.
Проникновение в энергийную "суть" языка чрезвычайно затрудняется тем, что в психологии и лингвистике – как впрочем и во всякой науке, объективирующей предмет своего исследования, – сознание как и язык изучается "извне". Отчасти это, действительно, оправдано: как отмечал В. Н. Волошинов, "свое слово иначе ощущается, точнее, оно обычно вовсе не ощущается как слово <…> Родное слово – "свой брат", оно ощущается как своя привычная одежда или, еще лучше, как та привычная атмосфера, в которой мы живем и дышим. В нем нет тайн; тайной оно могло бы стать в чужих устах, притом иерархически-чужих, в устах вождя, в устах жреца, но там оно уже становится другим словом, изменяется внешне или изъемлется из жизненного употребления (табу для житейского обихода или архаизация речи), если только оно уже с самого начала не было в устах вождя-завоевателя иноязычным словом. Только здесь рождается "Слово", только здесь – incipit philosophia, incipit philologia.
Ориентация лингвистики и философии языка на чужое иноязычное слово отнюдь не является случайностью или произволом со стороны лингвистики или философии. Нет, эта ориентация является выражением той огромной исторической роли, которую чужое слово сыграло в процессе созидания всех исторических культур. Эта роль принадлежала чужому слову во всех без исключения сферах идеологического творчества – от социально-политического строя до житейского этикета. Ведь именно чужое иноязычное слово приносило свет, культуру, религию, политическую организацию (шумеры – и вавилонские семиты; яфетиды – и эллины; Рим, христианство – и варварские народы; Византия, "варяги", южно-славянские племена – и восточные славяне и т. п.). Эта грандиозная организующая роль чужого слова, приходившего с чужой силой и организацией или преднаходимого юным народом-завоевателем на занятой им почве старой и могучей культуры, как бы из могил поработившей идеологическое сознание народа-пришельца, привела к тому, что чужое слово в глубинах исторического сознания народов срослось с идеей власти, идеей силы, идеей святости, идеей истины и заставило мысль о слове преимущественно ориентироваться на чужое слово".
Между тем, уникальность языковой ситуации состоит в том, что лишь один язык дан нам непосредственно; все же остальные объекты мы видим лишь "со стороны". Именно в силу этой непосредственной данности языка чрезвычайно тяжело заметить нашу языковую обусловленность – но именно из этой позиции вовлеченности внутрь языка он и может быть рассмотрен "изнутри" с целью узрения внутренней динамики его бытия. Едва ли не первые попытки такого "неотстраненного" подхода к языку были предприняты в России выдающимся отечественным богословом, лингвистом, основоположником русской гебраистики, переводчиком Библии с древнееврейского языка на русский, действительным членом Императорской Академии наук по отделению русского языка и словесности протоиереем Герасимом Петровичем Павским. Интерес Павского к отечественной лингвистике органично укладывается в русло процессов, происходивших в середине XIX столетия. В 40-50-х годах XIX века русское языкознание оказывается перед необходимостью построения оригинальной, свободной от подражательности западноевропейским образцам, грамматики русского литературного языка, в которой национальные особенности грамматического строя были бы осмыслены и описаны самостоятельно и полно. В лингвистике начала XIX века все языки укладывались в парадигму латинского языка. "Наша грамматика изобилует схоластикой и вовсе не применима к пониманию родного языка. Язык рассматривается как труп, несмотря на предисловия, в которых авторы обещают обращаться с языком как с живым организмом", – писал профессор Санкт-Петербургского университета Н. П. Некрасов. "Настало время для науки, – писал К. С. Аксаков, – обратиться к самому русскому языку, <…> и обратиться со взглядом ясным, без иностранных очков, с вопросом искренним, без приготовленного заранее ответа, – и выслушать открытым слухом ответ, какой дают русский язык, русская история и пр.". Одной из первых попыток такого "неотстраненного", "органического", "естественного" подхода к языку следует признать подход прот. Герасима Павского, пытавшегося вывести методы описания языкового материала из самого языка, а не подвести его под универсальную схему.
Герасим Петрович Павский родился в 1787 году в Павском погосте Лужского уезда Петербургской губернии. В 1797 году он поступил в Александро-Невскую семинарию, а в 1809 году – в Санкт-Петербургскую Духовную Академию. Блестяще окончив ее в 1814 году первым магистром первого выпуска, Павский был назначен на должность преподавателя древнееврейского языка. С 1815 года о. Герасим Павский начал принимать активное участие в работе Библейского общества. При его непосредственном участии был осуществлен перевод Библии на русский язык. В 1819 году, когда открылся Санкт-Петербургский Императорский университет, о. Герасим возглавил там кафедру богословия, которую он занимал до своей отставки в 1826 году.
В 1826 году повелением императора Николая I о. Герасим был приглашен занять должность законоучителя наследника престола. В течение десяти лет вместе с В. А. Жуковским он был воспитателем царских детей. Однако написанные для них учебники "Начертание церковной истории" и "Христианское учение в краткой системе" стали поводом к обвинению Павского в неправоверии и неблагонамеренности и привели к драматическому завершению его придворной карьеры. Кроме того, встал вопрос о литографировании переведенных на русский язык после закрытия Библейского общества книг Ветхого Завета.
После увольнения от всех занимаемых должностей Павский всецело посвятил себя научной деятельности. Это время было самым плодотворным в научной его деятельности. Занятия древнееврейским языком как языком священным породили особый интерес к своеобразию своего собственного, родного, языка. Павский углубляется в изучение русской речи, и занятия его увенчиваются созданием ряда монографий по филологии, среди которых "Материалы для объяснения русских коренных слов посредством иноплеменных" и "Филологические наблюдения над составом русского языка", вышедшие двумя изданиями и принесшие Павскому Демидовскую премию и академическое звание.
В последние годы своей жизни прот. Герасим Павский тяжело болел, пока наконец 7 апреля 1863 года, на Святой неделе, мирно не отошел ко Господу. Останки его были похоронены на кладбище Императорского Фарфорового завода, но до сегодняшнего дня могила не сохранилась.
В 1844 году за свой труд "Филологические наблюдения над составом русского языка" прот. Герасим Павский получил полную Демидовскую премию от Императорской Академии наук, а в 1858 году отделение русского языка и словесности академии избрало его своим действительным членом. Крупнейший отечественный филолог академик В. В. Виноградов в своем неоднократно переиздававшемся фундаментальном труде "Русский язык (Грамматическое учение о слове)" чрезвычайно высоко оценил "Филологические наблюдения" Павского. Достаточно сказать, что имя о. Герасима упоминается на страницах книги более 50 раз; из лингвистов чаще упоминаются лишь К. С. Аксаков, А. М. Пешковский, А. А. Потебня и А. А Шахматов. "Взгляды А. В. Болдырева, Г. П. Павского, К. С. Аксакова и Н. П. Некрасова <…> оказали решающее влияние на последующую русскую грамматическую традицию", – отмечал он.