26 июня
Дождь. Разговор о цели жизни:
– Яков Демидыч, для чего ты на свете живешь?
– Как для чего? Вот ваш сад караулю.
– Да нет, я не про то. Для чего ты на свет родился, для чего на земле существуешь?
– А Господь его знает.
– Значит, не знаешь?
– А кто ж это знает?
– Да ведь надо знать. Надо думать, додумываться.
– Я и думаю.
– Ну, и что ж ты надумал?
– Надумал-то? По совести сказать, не знаю.
– А может, ты живешь только для того, чтобы есть, пить, спать, потомство плодить и жить в свое удовольствие?
– Нет, это я бы заскучал.
– Значит, ты живешь не для этого? Но тогда для чего же?
– А чтоб радость была.
– Радость! А это разве не радость, – сладко есть, сладко пить, с женой красивой спать, богатым и почетным быть?
– Это сама собой.
– Значит, не в этом одном дело?
– Стало быть, что нет.
– А в чем же?
Думает. Потом смеется:
– В чем да в чем! Мы вот так-то возили раз с покойником родителем хлеб с поля, а я и пристань к нему, – что, да как, да зачем, – я тогда еще совсем коростовый был, – а он молчал, молчал, да и говорит, наконец: "Вот как пущу тебе, малый, по ушам кнутом, тогда узнаешь зачем!"
28 июня
Завтра уезжаю на юг, хотя ехать уже не хочется: опять наступили прекрасные дни. Нынче Яков сказал мне:
– А народ у вас тут глупый, господа хорошие. Я вчера пошел на деревню серничков купить, иду задворками, а на гумне мужик стоит, а по меже ко ржам во весь дух бежит девочка лет семи али восьми… Бежит и навзрыд плача, спешит изо ржей телушку выгнать, а он стоит и орет на всее поле. Длинный, долговязый, морда злая, скучная – и орет безо всякой совести: "Опять телушка во ржи, так-то твою так? Ты так-то за ней глядишь, распротак твою так?" – Я просто диву дался, до чаго свинья, невежа! Можно разве так-то на свое дитя кричать?
– Ну вот, а ты говоришь, что лучше нашей державы и лучше нашего народа во всем свете нету, – сказал я.
– А що ж? – поспешно и бодро ответил он. – Конешно, нету. Только, конешно, нас учить надо. Кабы подойтить к этому самому дураку да дать яму, щоб красные сопли потекли, небось в другой раз не горланил бы так-то! А еще и то сказать: не все ж и у вас подобные. Я вот нынче утром пастуха у вас за гумном видел: ну, до чаго хорош! – сказал он, вдруг засмеявшись и засияв от восхищения. – Сядит на меже и портки себе жжет! Скотина по всему полю разбрелась, а ему и горюшки мало! – Вынул это стекло жгучее и наводит на портки: как солнце из-за облака выйдет – от порток дым столбом! Що ж, ты, говорю, дурак, делаешь, ай маленький? Ведь тебя жанить давно пора! А у него рот до ушей от радости: да уж больно, говорит, чудно, дяденька! – А где ж ты ее взял, это самое стекло? – А мне брат солдат принес… Нет, – сказал он с удовольствием, – наш народ хороший, обоюдный!
Я сообщил ему, что завтра уезжаю.
– Ну, що ж, – сказал он весело и равнодушно. – Дай Бог час. Живы будем, еще, можа, повидаемся… А далеко едете-то?
Я ответил, что на юг, к морю, купаться.
Он весело изумился:
– Как купаться? Да вы бы дома-то, в речке? А какие же там жители? Наши ай немцы?
– Там больше татары, – ответил я.
– А! – сказал он, немножко насмешливо улыбаясь. – Этих я люблю. Они, слух есть, нами сто лет владали. А известно – конь ездока любит. Опять же смирный народ, ласковый. Скажешь ему: здорово, мол, князь, есть платки? – он так и вскинется весь: "Есть, бачка, есть!" – "А магометовы портки?" – "Тьфу, не хорошо, грех так-то говорить!" И больше ничего. Не то что жиды – те страшные обидчивые… А скучать вы не скучайте, – прибавил он неожиданно, уже давно, видимо, угадав, что мне не хочется и немного грустно уезжать, – это всегда так перед отъездом, все будто жалко чего-то, а в дороге, глядь, и разгулялся и забыл всех…
И, поднявшись, бодро пошел к огню, который, как всегда, пылал в земляной печурке против шалаша под липой, и на ходу легонько притопнул лаптями:
Сова ль моя, совка,
Сова ль моя, вдовка!
1927 г. Приморские Альпы
Роза Иерихона
В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы.
Странно, что назвали розой да еще Розой Иерихона этот клубок сухих, колючих стеблей, подобный нашему перекати-поле, эту пустынную жесткую поросль, встречающуюся только в каменистых песках ниже Мертвого моря, в безлюдных синайских предгориях. Но есть предание, что назвал ее так сам преподобный Савва, избравший для своей обители страшную долину Огненную, нагую мертвую теснину в пустыне Иудейской. Символ воскресения, данный ему в виде дикого волчца, он украсил наиболее сладчайшим из ведомых ему сравнений.
Ибо он, этот волчец, воистину чудесен. Сорванный и унесенный странником за тысячи верст от своей родины, он годы может лежать сухим, серым, мертвым. Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!
Так утешаюсь и я, воскрешая в себе те светоносные древние страны, где некогда ступала и моя нога, те благословенные дни, когда на полудне стояло солнце моей жизни, когда, в цвете сил и надежд, рука об руку с той, кому Бог судил быть моей спутницей до гроба, совершал я свое первое дальнее странствие, брачное путешествие, бывшее вместе с тем и паломничеством во Святую землю Господа нашего Иисуса Христа. В великом покое вековой тишины и забвения лежали перед нами ее Палестины – долы Галилеи, холмы иудейские, соль и жупел Пятиградия. Но была весна, и на всех путях наших весело и мирно цвели все те же анемоны и маки, что цвели и при Рахили, красовались те же лилии полевые и пели те же птицы небесные, блаженной беззаботности которых учила евангельская притча…
Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого – и вот опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет эта влага, оскудеет и иссохнет сердце – и уже навеки покроет прах забвения Розу моего Иерихона.
1930 г.
Блаженные
Блаженный Антонушка воронежский жил сто двадцать лет. Сказал однажды одному купцу:
– В сенцах у тебя, кормилец, большой пестрый гроб стоит.
И купец в тот же день и кончился.
Блаженный Данилушка тульский в городе на крышах сиживал. Завещал хоронить себя в желтом шелковом саване – как хоронили юродивых в древности – и в гробу не простом, а долбленом, в колоде.
Диомид орловский восемьдесят лет скитался по Брянским лесам, ночевал на деревьях, был наг и покрыт густым волосом.
Феня елецкая, когда я однажды сказал при ней: московский Царь-Колокол, замахнулась на меня палкою и крикнула:
– Дурак, кто ж так-то говорит? Это называется Ревун, его все святые так-то называли, его, батюшку, бояться надо.
1930 г.
Слезы
Подошла к воротам усадьбы старуха, побирушка. Старушечьи лохмотья, старушечьи прямые чулки на сухих ногах, замученные глаза…
Дал ей полтинник, попробовал разговориться:
– Ну вот, бабушка, везде ты ходишь, везде бываешь, – небось много интересного видишь?
Горько заплакала:
– Да что ж поделаешь, батюшка, конечно, видишь!
Ковылял по выгону дурачок Ваня, седой, стриженный клоками, в одной бабьей рубахе, с сумой через плечо:
– Ваня, здорово! Как поживаешь?
Косноязычно, слюняво и радостно:
– С большими слезами, папаша! С большими слезами!
1930 г.
Под серпом и молотом
Из записей неизвестного
I
Этого старичка я узнал прошлой зимой, еще при начале царствия Ленина. Эта зима была, кажется, особенно страшна. Тиф, холод, голод… Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что никто не выходил из дому без самой крайней нужды.
Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он обитает в том же доме, где было прежде некое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мертв. Я вошел в широкие раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошел какой-то мальчишка, который что-то нес с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несет ему пшенной каши: старичок питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посреди стояла железная печка, докрасна раскаленная. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто странное теперь для слуха: "Имею честь кланяться, Борис Петрович!" Выцветшие, слезящиеся глаза, серые бакенбарды; давно небритый подбородок зарос густо, молочно. Весь низок сплошь увешен яркими лубочными картинами – святые, истязуемые мученики, блаженные и юродивые, виды монастырей, скитов; целый угол занят большим киотом с блестящими золотыми образами, перед которыми разноцветно теплятся лампадки – зеленые, малиновые, голубые. Запах лампадного масла, кипариса, воска и жар от печки нестерпимые.
– Да-с, тепло! – сказал, грустно усмехаясь, старичок. – Не в пример всей Москве, на холод не пожалуюсь. Всеми, слава Богу, забыт, даже почти никто и не подозревает, что я здесь уцелел. Не знает никто и про тот тайный запас дровец, что остался здесь в некотором подвальчике. Здесь, даст Бог, вскорости и окончу свое земное существование. Очень стал хил и печалюсь. Времена опять зашли темные, жестокие и, думаю, надолго. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Так и Россия: вся наша история – шаг вперед, два назад, к своему исконному – к дикому мужичеству, к разбитому корыту, к лыковому лаптю. Помните? "Было столь загажено в кремлевских палатах колодниками, что темнели на иконах ризы…" Таковыми палатами стала снова Россия. Нынешние правители ее еще дают до поры до времени полную волю народу, его зверству и безобразию, и народ пользуется этой волей, гибельной для него же самого. Оправдывается слово Исаака Сирина: "Пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь и из-за сладости крови своей не сознает вреда себе…" Впрочем, все это вам и без меня хорошо известно. Перейдемте к делу: весь к вашим услугам, но чем именно могу служить?
…Весной он умер. В одно из наших последних свиданий он говорил мне:
– Знаете ли вы это чудное сказание? Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального и разбила его светильник, стоявший у входа. Святой, сидя ночью на полу темной пещеры, горько плакал, закрывшись руками: как, мол, совершать теперь чин ночной молитвы, чтения? Когда же поднял лицо, утираясь рукавом, то увидел, что озаряет пещеру некий тонкий, неведомо откуда струящийся свет. И так с тех пор и светил ему по ночам – до самой его кончины. А при кончине, воспринимая его душу, нежно сказал ему Ангел Господень: "Это свет твоей скорби светил тебе, Иоанн!"
II
Жизнь возобновляется, – ведь идет шестой год их царства, – даже начинает переходить в будни. Белый хлеб и чай входят в обычай. Опять, удивляя и радуя, открываются лавки и магазины, кое-где пошли трамваи, появились извозчики… И опять весна и даже некоторые весенние чувства, – например, в какую-нибудь черную сырую ночь с этим особенным треском колес и цоканием копыт по мостовой, с влажным ветром в фортку, или в солнечный полдень, когда все течет, блещет, тает, а на углу Арбата, на тротуаре, возле бывшей "Праги", сидят и, напоминая о юге, дерут свои стихиры слепые лирники…
Вместе с весной стало как-то необычно людно на главных улицах. Народ, впрочем, все больше новый. Людей прежнего времени, особенно старых, уже почти нет, их погибло за эти годы бесконечно много, а те, что как-то уцелели, странны: зачем они уцелели, зачем вылезли откуда-то на свет Божий, как заморенные звери из своих холодных нор, – бледные, обросшие ватной сединой, в зимних лохмотьях? Вижу иногда знаменитого народовольца: ужасная черная шляпа (ужаснее тех, что валялись прежде только на пустырях, на свалках), рубище солдатской шинели, грязные, мокрые опорки, связанные веревкой… Однако очень бодр, всегда не идет, а бежит, так и сверкает очками и младенческой, блаженно-изумленной улыбкой.
Я скитаюсь по Москве, даже начинаю мечтать о поездках кое-куда. Иногда не бываю дома с утра до вечера, отдыхаю, ем и пью где придется, в какой-нибудь чайной. Сижу, курю махорку, смотрю на соседей, слушаю разговоры и музыку. Какой-нибудь до ушей лысый еврей, с бархатно-черными глазами, отставив вперед ногу, с бешеной страстью жжет и бьет смычком по скрипке, солдат в обмотках тупо ревет на гармонии, поставленной на приподнятое колено…
Есть вести из наших мест – из города и из деревни: и там уже будни. Недавно посетил нас "землячок", бывший красноармеец. Дружески сидел с нами, пил чай, вел беседу. Говорил, усмехаясь, что теперь и отдохнуть можно:
– Теперь мы Россию замирили, везде тихо. Я сам в Тамбове не меньше ста душ в расход вывел…
Он оброс густой и круглой красно-коричневой бородой. Круглые прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриженая голова имеет форму гроба.
III
Очень далеким стало все прошлое! Был я однажды в Хамовниках, в доме Толстых. Был вот такой же блестящий апрельский день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли… И какая грусть! Дом пуст, давно не топится, в нем холод, сырость… Особенно грустно в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полуразбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!
Вспоминаю еще Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, палка… Потом – восковая свеча с панихиды по нем… Смотрел – стеснялось дыхание. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся еще тоньше…
IV
В июне некоторое время жил в Тверском уделе.
Тихий и печальный край! Бедные песчаные поля, тощие перелески, редкие поселки, леса по горизонтам. А не то низины, болота… Дни тоже какие-то бедные, невзрачные. По вечерам тусклое сияние луны…
Чем тут живут теперь, когда нет Москвы, московских заработков и все сидят дома, – не понятно. Земля скудная и малая, черноземному человеку смотреть жалко. Но вот как-то живут и даже на вид неплохо, во всяком случае лучше наших. Избы прочны, ладны, стоят вдоль улицы ровно. В избах деревянные полы, занавесочки на окнах, под окном пяльцы с узорным холстом, на полке самовар… Одеты все довольно опрятно, девки и ребята даже франтят и по вечерам парами танцуют около изб под гармонь. Пожилые весьма схожи с нашими по языку, по склонности изрекать общие места, мудрые пошлости. И, конечно, так же равнодушны и к тому, что когда-то было, и к тому, что случилось, и к тому, что есть. Над тем, например, что теперь на полтора миллиона можно купить всего пять фунтов муки, лишь усмехаются: покачивают головами и уютно прячут руки в рукава.
Москва тут кажется за тысячу верст. Я о ней слышал, между прочим, такое суждение:
– Дивно, как еще эта Москва веществует!
V
В последний раз побывал в Никольском.
Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:
"Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержание бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега…"
Едучи, думал: неужели и впрямь опять я еду туда, где встретил когда-то страшное начало этих "событий", откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что я опять увижу это "пепелище", пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.
А затем было очень странно видеть все прежнее, свое, собственное, чьим-то чужим, – чьим именно, никто еще не знал толком во всей деревне, – странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет "берега" и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней… снова войти в тот дом, где родился, вырос, провел почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, постели из соломы и рваных пегих попон… Стекла окон, из зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты черными кружевами – так засидели их мухи.
На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то, что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду "на вечность". Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас заявили без всякого стеснения: "Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!" И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.
Провел я в Никольском всего двое суток.
Уехал, зная, что уезжаю теперь уже навеки.
На днях встретил на Кузнецкой Никольского Степана, стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя жара градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: "Напрасно вы погордились – жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо". И тут же рассказал, что вышло недавно поблизости от Никольского "нехорошее дельце": остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор; убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка; дрались весь день, с утра до вечера – цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним.