Ее речь деловита (она боится упрека в витиеватости) и всегда как бы дотошна: "Скажите, пожалуйста, как располагались по времени ваши поступки. Или все обвалилось разом, как снежный ком?.." - она и здесь дает тебе неприметный шанс, дает варианты, хотя и строгим голосом. А когда из человека выдавливают покаяние, когда он готов встать на колени и, взвыв, молить, она тоже готова встать рядом с ним и молить. Но эмоций не будет. Она вдруг снимает очки, вроде бы протереть стекла платком. И тебя уже не видит. Ты для нее в белом смутном пятне - как в белесом смутном тумане. (Как на английском побережье. А когда ты далеко в Англии, тебе не так больно.)
- Виталий, доложите нам, - говорит она, сняв очки и не дав себе заплакать. (Виталий - чистенький, в белой сорочке секретарь-протоколист, он же СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ. Он, конечно, доложит, если ему так сказали. Он обязан. Он не спросит - зачем. Тем самым, пока он переберет листы и с одного из листов зачитает, для жертвы передышка.) Голос ее даже требователен: правда, она требует с прилизанного и чистенького СЕКРЕТАРЬКА, а не с жертвы, то есть не с тебя. Но при всем том голос строг - она строго и требовательно участвует , и никто из сидящих здесь судей не сможет этого отрицать, никто не бросит ей вполголоса известного своей глубиной упрека: "Вечно вы своих поддерживаете!" - справедливого упрека, ибо ты тоже для нее свой по сопереживанию: по родству всех, кто оказался жертвой.
Когда дело закончено и все уже расходятся, у СЕДОЙ В ОЧКАХ женщины возникает тоска, оттого что она помочь не смогла. (У большинства судей, как известно, возникает желание постели. Они идут зачинать.) Она в этом смысле идет поминать. Она ведь не дала своему чувству выйти наружу, когда тебя клевали и долбали (она трусовата, она это знает), - зато теперь чувство поднялось и долго гложет ее.
Простоватый, или СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫЙ, вроде бы тоже во время спроса не подвержен сексу. (Его страсти бушуют в другой сфере. Его торф горит в другом слое.) Однако с запозданием судилищная сексуальность в нем все же пробуждается. Она в нем дозревает медленно. (Я никак не вгляжусь: его возраст переменчив - в соответствии с этим СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫЙ может выглядеть по-разному. Но скорее всего, его зовут Петр Иваныч, он жилист, скуласт. Волосы жестки и налезли на низкий лоб. Кепка. Не сомневаюсь, что он чует людей издалека.)
В числе других он набросился в очереди за маслом на пробиравшегося в обход мужчину с интеллигентной внешностью - сначала, когда все кричали, он даже его защищал, оправдывал. Но в одну секунду что-то в его психике переменилось, и вот он уже тянулся к хлипкому горлу, а остальные били - раз! раз!.. хилый интеллигент упал. Подскочила свистящая милиция, а народ тут же расступился, разбежался. И только он, Петр Иваныч, остался стоять. Уже и интеллигент вскочил с земли и трусцой, даже не озираясь, шмыгнул в толпу (так оно надежнее). А Петр Иваныч стоял - происшедшее было настолько его делом , настолько делом и смыслом жизни, всплеском души, что убегать означало бы отказаться от самого себя. Нетрусливый и по-своему отважный, он ждал, чтобы к нему подошла милиция. Он тяжело дышал, и он не оправдывался.
(Хотя, в общем, он даже не ударил: он только тянулся к горлу.)
Он хочет, чтобы за судным столом выявилась твоя бесполезность (никчемность, жалость), которая рано или поздно все равно приведет тебя к известной грани, за ней уже нет святого. Он хочет, чтобы это выяснилось (и чтобы как рентгеном высветилось через спрос), после чего наконец - в поле. Рыть траншею. Работать!.. (Нет, не до полусмерти, зачем уж так, мы не китайцы - можно и на фабричку, на самую обыкновенную фабричку, без новшеств, пусть вкалывает. И пусть поест пищу работяг, не всегда горячую и всегда паршивую. От которой у него, к примеру, уже много лет как скукожился желудок и нажилась язва. Пусть-ка его там пожует, не отчаиваясь, эту пищу да поразмышляет. Пусть подышит заодно желтым, иногда даже красным с желтью дымом, что валит из трубы сутки напролет.) Но лучше все-таки траншея, тут равной замены нет - траншея, и чтобы длинная, чтобы до горизонта, лопата да кирка, и только чувствуешь, как напряжены мышцы и как с каждым взмахом жизнь уходит за дальние холмы. (За судным столом СОЦ-ЯР всегда пристрастен. Не скрывает этого. И если кто-то попытается тебе помочь поблажкой, то и на себя навлечет его неукротимую ярость.)
После судилища он не знает, чем себя занять. После долгого сидения за столом не хочется ехать транспортом - часть пути он идет пешком. Он идет домой, и как-то само собой он делает добрые дела. Помог старухе перейти дорогу. Какому-то работяге помог донести до метро здоровенный ящик. Кому-то торопливому уступил дорогу. Тяжело жить, но выдюжим, а? В сущности, неплохие мы люди, думает он. Прост, но ведь мил наш город. Надо работать...
Он идет по родному городу - глаза туманятся, счастье бытия пьянит. И только тут на подходе, в двух шагах от дома его достает подспудная суть судилища. Он, конечно, не связывает одно с другим: он только чувствует, что вдруг переполнен желанием. Человек простой, он тут же и решает, что какое-то время, видно, не занимался он приятным семейным делом, и спешит - быстрей, быстрей домой, и уже с порога, едва помыв руки, заваливает жену на двуспальную тахту. "С ума сошел! Даже не выпили помаленьку", - покряхтывая, сердится она. "Хренота. Только командировочные твои любят перед этим выпить. Для храбрости!.. Мужику, если он в силе, ни к чему!" - смеется он. (Он хорошо выпьет после.)
Снять с себя чувство вины. (А значит, искать и найти виноватых!) В моих отношениях с судилищем какая-то моя часть так и рвется, в обход слов, выйти из меня прямо на сукно их стола, наплакать там огромную лужу. Лужа, пожалуй, станет подтекать под графин, и ТОТ, С ВОПРОСА-МИ, сидящий близко, будет косо посматривать, нет ли на стенке графина трещины. (СЕКРЕТАРЬ-ПРОТОКОЛИСТ посматривать не будет, знает, что трещин нет.) Может быть, этой луже слез дать выйти из меня еще ночью, сейчас, загодя?.. Вот ведь какая мысль: дать выйти моей вине заранее. (Может быть, в этом и замысел бессонницы!) Чтобы днем, поутру, когда меня призовут, быть уже готовым к разговору без затей и подспудностей - пришел, увидел, поговорил!
Топчусь на кухне. Газ я зажег, синее пламечко газа ровно держится над плитой, не поставить ли вновь чайник?.. Конечно, чай не нужен. Конечно, нужен бы сон.
На кухонном столе крошки - значит, после валерьянки я пил чай с этими черствыми пряниками?.. Уже не помню. Так же и с таблетками (не считал! не помню!). Голова болит, едва только касаюсь головой подушки. В лежачем положении давление на голову увеличивается - закон природы. Боль становится очень живой, вскрикивающей и взвизгивающей, однако принять таблетку, то есть следующую таблетку, я не решаюсь. Предыдущая могла еще не вполне сработать. (Не понижать давление слишком.)
На кухонном столе крошки, вот они, но разве реален этот ночной стол? этот кухонный стол с мелкой крошкой от ссохшихся пряников?
Реален тот стол. Он не умозрителен, не идея фикс: он живет. Как живет реальная ночная гора (как двуглавая гора Эльбрус - с правой и левой половинами), которую ты сейчас не видишь, но которая, конечно же, находится на Северном Кавказе - стоит на своем месте. Стоит и покрыта на вершинах снегом.
(Не разбудить ли жену? как томительно!)
Чувство вины теперь уже глубже, чем я: оно на большей глубине, чем я, и чем родство с женой, и чем все мои родные. Оно внедрено, вбито в меня, и, когда я заглядываю в него (в это чувство вины), мне там слишком темно: темные круги.
Страх - сам по себе чего-то стоит. (Уйдет страх, а с ним и жизнь, страх всего лишь форма жизни, стержень жизни. И не надо о страхе плохо...)
Мне нехорошо. (Страх толкает к общению.) Но будить жену или будить дочь - это опять беготня из комнаты в комнату, таблетки, ночные хлопоты. (Долгая возня, как с больным. Я не хочу лежать и чтоб возле меня стояли, спрашивали, успокаивали. Мне станет совсем плохо. И ком в горле.)
Я мог бы сейчас пойти в комнату жены и лечь там на краю постели, не касаясь ее (постель широка), но слыша ее живое присутствие - мне бы этого хватило. Мне бы хватило и посидеть на стуле, слыша ее дыхание. Но ведь едва я открою дверь, она проснется и начнет беспокоиться. Если б спала!..
Когда я был мальчишкой, как-то среди ночи (и в некоем смутном волнении) мне захотелось побыть, пообщаться с мамой, а она спала. Войти и будить ее я не решился. Дверь была прикрыта. И вот, поколебавшись минуту, я лег прямо у ее двери и только просунул пальцы под дверь в ее комнату. Мои пальцы были там, где она, и мне этого хватило. Едва пальцы и пол-ладони оказались в ее комнате, сердце стало биться ровнее, я мягко задышал. (Сладость сна ударила в несильный детский ум и затопила его.) Я так и уснул. Проснулся я рано-рано утром от сильно подувшего в ту ночь ветра со снегом (в ту ночь выпал снег далекого тысяча девятьсот сорок какого-то года...).
Жалкий, я ищу виноватых.
- Вы сказали, что долго мыкались с кооперативной квартирой, чтобы отселить сына. И вдруг в течение трех месяцев вы ее получили?.. Каким образом?
Спрашивает ТОТ С ВОПРОСАМИ. Высоколобый, с залысинами.
- Как вы получили эту квартиру? Ведь я бывал на всех комиссиях исполкома - и стало быть, вы получили в обход исполкома?.. как?
Я молчу. Я дал взятку, вот как. Точно такому же человеку-чиновнику, как он. Тоже с залысинами и тоже бегло спрашивал. (Удивительно, что именно он спросил. Или - не удивительно?.. Ты спросил. )
- Может быть, вы дали взятку? (Он давит. А я уже не в силах отказать себе в небольшом удовольствии.)
- Да. Может быть.
- Как?!. Как? - раздалось со всех сторон, вот уже на какой след напали.
И сразу в крик:
- Да вы отдаете себе отчет в словах?! Мы поднимем бумаги того года и присовокупим к вам дело о взятке!..
Я, конечно, испугался. (За удовольствия платят.)
- Нет... Не помню... Да я...
- Не помню! Не помню! - передразнивает МОЛОДОЙ ВОЛК ИЗ ОПАСНЫХ. - Он не помнит! У нас у всех дел по горло, однако же мы помним, что пришли вас слушать! Кто вы такой?! Вы думаете, у нас много свободного времени?
- Ничего я не думаю... - говорю я машинально.
КРАСИВАЯ женщина чеканит негромко, но всем слышно.
- А надо бы.
Ей лишь бы сказать. Острит. Но не виню. Ведь и мне лишь бы оправдаться.
Потребление факта или фактов для них, в сущности, малоинтересно. Им интересно потребление души, и пока человек не раскрылся и не выпотрошил себя, им нехорошо. Их раздражает сокрытие. (Им не нужно твое припрятываемое, но ты его им отдай.)
6
Однако принадлежность им твоей души и принадлежность твоего тела находятся (как ровен ход времени...) в обратно пропорциональной зависимости. Попросту говоря, чем меньше принадлежит им тела, тем больше хочется забрать твоей судимой души.
Скажем, виноватый солдат былых времен - ни во что не ставя тело (и ни на чуть не отдавая душу), он сам кричал: "Расстреляйте, братцы. Расстреляйте меня!.. Стрельните гниду!" - и ползал, вопил, умолял. И кто-то (тоже не лезя в его душу слишком) соглашался: "Расстреляйте его! Стрельните гниду!" - и, состроив ряд, выставляли ружья, и ничто в этой картинке не напоминало стол с графином, разве что бедолага попросит в последний раз напиться, а кто откажет?..
Во времена подвалов уже расспрашивали. И поскольку претендовали на часть души, постольку же приходилось отпускать часть тела. Потому и не могли теперь просто так, без слов и расспросов ставить к стенке - потому и объявился подвал, где можно спросить и где, заодно, с плиток удобно вытирать все жидкое, кровь разбитого носа или твои обычные сопли. Могло случиться, что человек уписывался от ожидания пыток, от беглого взгляда на набор инструментов. Человек как бы и тут ловчил, пытался отдать свою жидкость как часть своего тела, вместо души - пытался отделаться малым и легким. (Это облегчало спрос. А плитки пола быстро-быстро замоет какая-нибудь старуха или свой же брат-подсудный, который поначалу думает, что его только за этим и привели - вымыть полы, замыть вонь.)
Уже важно было повозиться с виновным, порыться в душе: человек упорствовал. Приходилось исследовать его разговоры, его нетвердые или колеблющиеся поступки. Он и сам сначала удивлялся, а потом и ужасался своим колебаниям и мало-помалу признавал - да, было; да, враг. В помощь размышлениям и была боль. (Боль не давала человеку обманывать самого себя.) Один из родственников Бухарина, преследовавшийся уже после знаменитого процесса, рассказывает: "...В известных всем подвальных пытках тех лет меня поразил присутствовавший там бытовой, обыденный ритм жизни. Кровати тех, в чьи руки ты попадал, стояли там же. Некоторые были опрятно застелены. Кто-то из них сидел и шил иглой, когда тебя уже били. Он только изредка поднимал голову на твой крик и продолжал штопку. Казалось, что тут разместилась примитивная мастерская. Правда, жертва кричала, зубы, рот и нос почти сразу были в крови... Заметил я там КРАСИВОГО молодого человека. Он опаздывал на какое-то свое свидание. Он поглядел на себя в зеркало, поправил кепочку и заторопился. "Я пойду. Мне надо. Я потом наверстаю ..." - на ходу объяснил он своим сотоварищам, в то время как те продолжали избиение..."
Во времена белых халатов судившим доставалось твоего тела еще меньше. Тело им почти не принадлежало: разве что перед инъекцией можно было растереть ваткой твою вену, можно было позвать-кликнуть медбрата, чтобы тот, заламывая тебе руки, связал тебя, - вот, собственно, и всё.
Но уж зато душа, ум почти полностью были в их власти и в их возможностях. Не зря же свое вмешательство в кору больших полушарий они объясняли твоей душевной болезнью, - вмешательство, в результате которого ты вообще мало на что реагировал. (Если не считать вдруг объявившейся нелюбви к птицам, вспархивающим с подоконника. Но и это проходило. Инакомыслящий превращался в тихое животное, отчасти в ребенка; ел, пил и спрашивал о фильмах, которые изредка им показывали: "Это про войну?" - как спрашивают малоразвитые дети.)
Старый стол, покрытый сукном, как-то особенно ощущал прикосновение графина, его прохладное донышко. (Влажные круги пропитывали сукно до гладкой поверхности стола, постепенно высыхая.)
Эволюция завершилась тем, что спрашивающие уже никак не могут претендовать на тело (даже и в виде уколов, даже и в виде подкормки мозга). Но душа - вся их. (Потому-то они так...) Спрос, который предстоит мне завтра, - это люди, которые будут рыться в моей душе, только и всего .
Руки, ноги, мое тело для них неприкосновенны: ни вогнать пулю, ни забить кнутом, ни даже провести курс "Аленки" - ничего нет у них, и что же тогда им остается, кроме как копаться в моей душе. Так что пусть их. Пусть.
Раскрыть, раздернуть, открыть твое "я" до дна, до чистого листа, до подноготной, до распада личности...
Я знал человека, женщину, которая при мысли о завтрашних расспросах (о предстоящем ей обычном нашем судилище, все равно по какому поводу) сворачивалась телом в клубок, в утробное колечко, и тонко-тонко выла. После этого ей делалось легче. И она даже садилась за телефон поговорить, поболтать с кем-то из приятелей, расслабляя и дальше свою ранимую душу. (Но не с родными, не с домашними. Домашним она говорила: "Вы меня не жалейте: вы мне дайте повыть".)
Я знаю, что я тоже меняюсь как человек - спрос меняет мое "я", хотя, слава богу, не так уж сильно (не так, чтобы выть). Я знаю людей, которые от предстоящего завтра разговора меняются даже в лице, даже в цвете глаз. Их не узнать. У них меняется речь, походка, выражение складок рта, темперамент. Неудивительно, что в такие минуты они подчас задешево меняют друзей. И что предают и обманывают людей, которых, несомненно, любят. Неудивительно - ведь это уже не они.
Ночью, в тяготах бессонницы, я подхожу к темному окну: я даже не знаю, чего я жду? чего хочу?.. Я уже убедил себя, что они за столом - лишь форма жизни, я убедил себя, что завтрашний спрос пустячен. (Но ведь я еще не вполне снял с себя вину.)
Если, переволновавшись, я умру такой вот нелепой ночью в ожидании завтрашнего разговора, я знаю, в чем буду просить прощения у Бога (если я успею просить и если он о вине меня спросит). Да, как все. Да, сначала приучали и приучили. Но даже когда мой ум перерос их выучку, я так и не сумел (вместе с моим умом) выпрыгнуть из образов и структур этой жизни. Так и жил. Во всяком случае, из одного мифа я не выбрался и на полшага. В сущности, я буду просить прощения (и виниться) только в том, что принял суд земной за суд небесный.
Хочется среди ночи пойти в наш скромный районный исполком (где завтра меня будут спрашивать), пройти туда среди ночи, дав инвалиду-вахтеру полбутылки водки, - пройти и посмотреть стол, когда он без сидящих вокруг людей. Потрогать его ладонью.
- Ну?.. Чего ты от меня хочешь?..
Ночь. Не могу уснуть.
Ища, на кого переложить ответственность и ответ (вину), мой мозг среди ночи честно трудится и пашет, располагая, расставляя столы по времени - так меня учили и школили, - я пробиваю время назад , то есть вглубь, где вырисовывается стол-судилище лагерных времен, с его серенькой официальностью, а затем (еще глубже) знаменитые тройки и ревтрибуналы, когда за столом всего трое или четверо сидящих. (И когда слова их совсем кратки. Ты молчишь. Молчишь, потому что ты уже не ты ("сдать оружие"), потому что надежды мало: надежды почти никакой. Нависая, давят своды избы. Изба казенная. Печь. Дрова жарко потрескивают. Задающий вопросы нет-нет и поглядывает в сторону пламени. Сидят. Нет графина. Есть зато чайник, старинный темный чайник с длинным лебединым носиком, из которого подливают себе плавной струей в граненые стаканы, никаких чашек. Глотают из стакана, обжигая горло, и вот входит КРАСИВАЯ или почти красивая женщина в кожанке; под кожанкой кофта, ей тепло, она говорит:
- Жарко... Как вы натопили сильно!)
Мысль пробирается еще более вглубь: мысль нащупывает фигуры в темноте далеких времен, а там возникает наконец имя одного из революционеров: Нечаев. Он самый. (Можно бы и еще отступать по времени, но мысль задерживается. Мысль хватает, как хватают первого, кто похож на причину твоих бед.) Я виню его. "Пятерка" так прообразно похожа на все наши суды и судилища. "Пятерка" Нечаева - особое и тонкое место нашей истории, когда передоверили совесть коллективу, и отмщение - группе людей. (Именно Нечаев со товарищи оценили жизнь Иванова и, убив его, от нашего общего имени сказали: "Аз воздам".)
Нечаева заточили до конца его дней в Петропавловскую крепость. (В одиночку: в одиночную тюремную камеру.) И нет сомнения, понимал ли он, какую новую историю он начал, в первый раз убив человека коллективно и под коллективную ответственность - понимал. (Не каялся.)
А в наши дни уже только то, что твое "я" не открывалось и не выпотрашивалось, как вывернутый карман, было ясным знаком, что ты замкнулся и не хочешь открыться коллективу, народу. Знак равенства, кстати сказать, устанавливали сами. (Я громыхаю словами, которые есть теперь во всех газетах. Хочу, чтобы стало легче.)
Ну, хорошо, хорошо, пусть вся моя жизнь - постнечаевщина .