Льюис Клайв Настигнут Радостью - Льюис Клайв 6 стр.


Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вывести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенного молодого человека! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал все муки плотского искушения. Причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Щеголь тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал много лет назад от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой - либо интерес, кроме чисто научного. Не плоть пробудил во мне Щеголь (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, особенности славы, стремление "быть в курсе". Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тщеславный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама - в сноба.

Общение с Щеголем развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовала учительница танцев и "Харикл" Беккера, который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я "смотрел с вожделением", хотя она, конечно, тут не при чем. Любой ее жест, любая интонация могла сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала. Она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: "Как приятно пахнет" - и я пал.

Это не было влюбленностью. В следующей главе я расскажу о своей подлинно романтической страсти. Учительница танцев пробуждала во мне только плотский голод, то была проза, а не поэзия плоти. Я смотрел на нее не как рыцарь на недоступную даму, а как турок на черкешенку, которая ему не но карману. Я очень хорошо знал, чего хочу. Говорят, что в таких случаях мальчики чувствуют себя виноватыми. Я себя виноватым не чувствовал. Мне в то время едва ли была знакома вина за грех помышления, не нарушающий "закона чести" и не приводящий к чему - то, что пробудило бы во мне жалость. Я так же долго учился соблюдать этические запреты, как иные люди учатся их нарушать. Вот почему мне сложно жить в этом мире - мне, обращенному язычнику среди отступников - пуритан.

Не будем строго судить Щеголя. Теперь - то я понимаю, что он просто был слишком молод, чтобы возиться с мальчишками. Он сам был еще подростком, настолько незрелым, что хвалился своей "взрослостью"; настолько наивным, что радовался нашей наивности. К тому же он был очень дружелюбен, и это побуждало его делиться с нами всем, что он знал. И на этом простимся с ним, как сказал бы Геродот.

Одновременно с потерей веры, невинности и простоты во мне происходило и нечто совершенно иное. Об этом я расскажу в следующей главе.

V. ВОЗРОЖДЕНИЕ

Итак, в нас заключен мир любви к чему - то иному,
хотя мы понятия не имеем, к чему именно.
Траерн

В исторический Ренессанс я почти не верю. Чем больше я вчитываюсь в историю, тем меньше нахожу там следов некоей восторженной весны, охватившей Европу в пятнадцатом столетии. Полагаю, что энтузиазм историков имеет особые корни: каждый из них вспоминает и приносит в историю свое личное Возрождение, изумительное пробуждение на границе отрочества. Это именно возрождение, а не рождение, повторное пробуждение, а не бодрствование; хотя это нечто новое для нас, оно всегда было - мы вновь открываем то, что знали в раннем детстве и утратили подростками. Подростки живут в темных веках - не в раннем средневековье, а в темных веках дешевых романов. Есть много общего в мечтах раннего детства и отрочества, но между ними, словно ничейная земля, простирается возраст мальчишества - жадный, жестокий, громогласный, скучный, когда воображение спит, а пробуждаются и почти маниакально обостряяются самые низменные чувства и побуждения.

Так было и со мной. Детство осветило всю мою жизнь, только этот промежуточный период выпадает из цельной повести. Многие детские книги радуют меня и сегодня, но только под дулом пистолета я соглашусь перечитать то, что поглощал в школе у Старика или в Кэмпбеле. Пустыня, сплошная занесенная песком пустыня. Подлинная Радость, о которой я говорил в начале книги, ушла из моей жизни, ушла совсем, не оставив ни памяти о себе, ни тоски. "Зухра" не принесла мне Радости. Радость отличается от всех удовольствий, в том числе и от эстетического. Радость пронзает. Радость приносит боль, Радость дарует тоску неисцелимую.

Эта долгая зима растаяла в одно мгновение, когда я еще был в Шартре. Образ весны здесь необходим, но произошло это не постепенно, как весна в природе. Словно вся Арктика, словно огромный ледовый материк, тысячелетний лед растаял в одно мгновение, и в то же мгновение проросла трава, распустился подснежник, расцвели сады, оглушенные пением птиц, взбудораженные током освобожденных вод. Я могу совершенно точно рассказать, как это случилось, хотя не помню самой даты. Ктото забыл в школе газету "Букмен" или литературное приложение к "Таймс", - я небрежно глянул на заголовок статьи, на картинку под ним, и в тот же миг "небеса опрокинулись".

Я прочел: "3игфрид и Сумерки богов". Я увидел одну из иллюстраций Артура Рекхема. До тех пор пока я не слыхал ни о Вагнере, ни о Зигфриде. Сумерки богов означали для меня сумерки, в которых жили боги. Но я знал, что это не кельтский, не лесной, вообще не земной сумрак. Я сразу ощутил его "северность", я увидел огромное ясное пространство, дальние пределы Атлантики, сумрачное северное лето, далекое суровое небо, и тут же я вспомнил, что уже знал это давно - давно, я вспомнил "Драпу" Тегнера и понял, что Зигфрид, кто бы он ни был, пришел из того же мира, что Бальдр и летящие к солнцу журавли. Я опрокинулся в собственное прошлое, и сердце мое пронзило воспоминание о той Радости, которую я знал, которой на многие годы лишился. Теперь я возвращался в собственную страну из изгнания и пустыни, и Сумерки Богов и моя прежняя Радость, равно недостижимые, слились в единое невыносимое Желание и чувство утраты, которая тут же преобразилась в утрату самого этого переживания - едва я успел окинуть взглядом пыльный школьный класс, словно человек, приходящий в себя после обморока, в тот самый миг, когда я готов был сказать: "Вот оно!", все закончилось. И вновь я обреченно понял, что это - единственное, чего стоит желать.

Дальше все ложилось одно к одному. Отец еще раньше подарил нам граммофон. К тому времени, как я прочел слова "Зигфрид и Сумерки богов", я был уже хорошо знаком с каталогами граммофонных записей, но не догадывался, что записи Гранд Опера, эти причудливые немецкие и итальянские названия, так важны для меня; и потом еще целую неделю не догадывался об этом. А потом снова получил весточку, уже другим путем. В журнале "Саундбокс" еженедельно печатали либретто великих опер и как раз тогда принялись за "Кольцо Нибелунгов". Я читал с упоением - теперь я узнал, кто такой Зигфрид и что такое Сумерки Богов, и не удержался - сам начал писать поэму, героическую поэму по Вагнеру. Единственным образцом были отрывки, опубликованные в "Саундбоксе", и я, по неведению, читал не "Альберих", а "Олбрич"; не "Миме", а "Майм". Образцом для меня послужила "Одиссея" в переложении Поупа, и поэма начиналась с призыва к Музам (как видите, у меня смешались различные мифологии).

Сойдите на землю, о девять небесных сестер,
Чтобы старые Рейна легенды достойно воспеть!

Четвертая песнь поэмы кончалась сценой из "Золота Рейна", и ничего удивительного, что этот эпос не был завершен. Но я не зря тратил время - я точно могу сказать, какую пользу принесла мне эта поэма и когда именно. Первые три ее песни (спустя столько лет я могу говорить об этом без ложной скромности) были очень неплохи для школьника. В начале четвертой песни, которую я не сумел закончить, все рассыпалось - именно в ту минуту, когда мне захотелось по - настоящему писать стихи. Покуда мне было достаточно не сбиваться с ритма, подбирать рифму да следовать своему сюжету, все шло хорошо. В начале четвертой песни я попытался передать свой, внутренний смысл событий; я начал искать не очевидные, но таинственные слова. И потерпел поражение, утратив ясность прозы; сбился, задохнулся, смолкно узнал, каково писать стихи.

Все это происходило до того, как я впервые услышал музыку Вагнера, хотя даже буквы его имени казались мне тогда магическим символом. "Полет Валькирий" я впервые услышал в граммофонной записи в темном, тесном магазинчике покойного Идена Осборна. Сегодня над "Полетом" посмеиваются - действительно, вне контекста, как отдельный концертный номер, он может и не произвести впечатления. Но я ощущал единство Вагнера, и "Валькирии" были для меня не "номером", а частью героического действа. До сей поры мои познания о хорошей музыке сводились к творчеству Салливана. Теперь, когда я до безумия увлекся "Севером", "Полет" буквально потряс меня. С этой минуты все мои карманные деньги шли на пластинки Вагнера (прежде всего, конечно, "Кольцо", но и "Парсифаль", и "Лоэнгрин"); их же я выпрашивал себе в подарок. При этом мои знания о музыке как бы не изменились. "Музыка" и "музыка Вагнера" были совершенно разными понятиями, несоизмеримыми; Вагнер был не новым удовольствием, но иным родом удовольствия, если можно назвать "удовольствием" ту тревогу, тот восторг и изумление, ту битву безымянных чувств.

Тем летом кузина Дж. (вы ведь помните старшую дочь кузена Квартуса, темноокую Юнону, царицу Олимпа, - к этому времени она уже вышла замуж) пригласила нас на несколько недель на загородную дачу возле Дублина, в Дандраме. Там, на ее столике в гостиной, я нашел книгу, с которой все началось и которую я и не надеялся увидеть, - "Зигфрид и Сумерки Богов" Артура Рекхема. Его картины показались мне воплотившейся музыкой, и восторг мой дошел до предела. Мало о чем в жизни я мечтал так, как об этой книге, и, когда я узнал, что есть дешевое издание (15 шиллингов - для меня сумма почти невероятная), я понял, что не узнаю покоя, пока его не получу. И я получил его благодаря брату, который вошел со мной в долю - только по своей доброте, как я уже догадывался, ведь для него Север ничего не значил. Даже тогда мне было почти стыдно принять ту щедрость, с какой он отдал на ненужную ему книжку с картинками семь с половиной шиллингов, - а ведь сколько иных соблазнов у него было!

Хотя эта история может показаться вам неоправданно затянутой, вся моя книга окажется ненужной, если я не скажу сейчас о некоторых последствиях того увлечения.

Прежде всего, вы должны понять, что в то время Асгард и Валькирии значили для меня действиительно больше, чем все остальное - чем мисс С., и учительница танцев, и возможность получить университетскую стипендию. Надеюсь, вас не шокирует такое признание, но они значили для меня гораздо больше, чем мои отношения с христианством. Конечно, ставить "Полет" выше христианства - греховное заблуждение, и все же я должен сказать, что "Север" казался мне важнее христианства потому, что в нем было именно то, чего не хватало моей вере. Сам по себе он не был религией - в нем не было ни догм, ни обязательств. Но в нем было поистине религиозное поклонение, бескорыстная и самоотверженная любовь к чему - то, а не за что - то. Нас учили "воздавать хвалу Господу за величие Его", словно мы должны благодарить Его прежде всего за само Его бытие и сущность, а не за те блага, которые Он даровал нам, - и ведь так оно и есть, к этому знанию о Боге мы приходим. Такого опыта у меня не было, но я гораздо ближе подошел к нему в моих отношения с северными богами, в которых я не верил, чем в отношениях с истинным Богом, когда я верил в Него. Может быть, для того и нужен был этот путь к ложным богам, чтобы у них научиться любви к тому дню, когда истинный Бог вновь призовет меня к Себе. Конечно, я научился бы этому и раньше и лучше на том пути, который остался мне неведом, если б не мое заблуждение и отступничество. Я только хочу сказать, что в наказании, посланном нам Богом, таится милость, из каждого зла созидается особое благо, и греховное заблуждение тоже приносит пользу.

Возрожденное воображение вскоре подарило мне новое чувство природы. Сперва это было чистым плагиатом из книг и музыки. Летом в Дандраме, катаясь на велосипеде по Виклоуским холмам, я почти бессознательно искал вагнерианский пейзаж: пологий, поросший елями холм, где Миме мог встретить Зиглинда; солнечную поляну, где Зигфрид мог слушать пение птиц; ущелье, со дна которого поднимается гибкое змеиное тело Фафиира. Позже (не помню, как скоро) природа перестала быть просто служанкой литературы, она сама стала источником Радости. При этом, конечно, она оставалась напоминанием и воспоминанием - подлинная Радость и есть напоминание. Она - не обладание, она лишь мечта о чем - то, что сейчас слишком далеко во времени или в пространстве, что уже было или же только будет. Теперь природа стала не воспоминанием о книгах, а сама по себе, напрямую, воспоминанием Радости. "Истинной" любви к природе, интереса ботаника или орнитолога, у меня не было и в помине. Меня интересовало ее настроение, ее смысл - я впитывал его не только глазами, но и обонянием, и всей кожей.

После Вагнера я принялся за все, что мог добыть о скандинавской мифологии: за "Мифы норвежцев", "Мифы и легенды древних германцев", "Северные древности" Маллета. Впервые меня привлекло знание. Вновь и вновь я обретал в этих книгах Радость. Я еще не замечал, как эта Радость становится все реже. Я не замечал разницы между ней и чисто интеллектуальным удовлетворением, когда воссоздавал мироздание "Эдды". Если б кто - нибудь согласился учить меня древненорвежскому, я бы, несомненно, стал прилежным учеником.

Произошедшие во мне изменения только усложняют мою задачу как автора этой книги. С этой минуты в классной комнате Шартра моя внутренняя скрытая жизнь становится столь важной и в то же время столь отличной от жизни наружной, что я почти вынужден рассказывать сразу два сюжета. Внутренняя жизнь - духовная пустыня и тоска по Радости, внешняя - шум, веселье, успехи; или наоборот - обычная жизнь полна неприятностей, внутренняя - сияющей Радости. Под внутренней жизнью я имею в виду только Радость, относя к "внешней" и то, что часто называют тоже внутренней жизнью, - большую часть чтения и все переживания, связанные с чувством пола или тщеславием, поскольку они сосредоточены на себе. С этой точки зрения даже Страна Зверей и Индия - внешнее.

Правда, их уже не было - в конце восемнадцатого столетия (конечно, их летоисчисления) они объединились в государство Боксен (производное прилагательное, как ни странно, не "боксенский", а "боксонский"). Они были достаточно мудры, чтобы сохранить обе королевские династии, но создали общее законодательное собрание. Выборы были вполне демократические, по это имело гораздо меньше значения, чем, скажем, в Англии, поскольку собрание это собиралось то там то сям. Оба короля созывали его то в рыбачьем поселке (у подножья северных гор Зеркалии), то на острове Писция, и поскольку приближенные короля узнавали место очередного сбора заранее, они и занимали все места, прежде чем какие - либо сведения доходили до независимого депутата, а если б такому депутату и удалось попасть туда, совет мог сняться с места прежде, чем он примет в нем участие. Осталось предание об одном члене совета, который заседал в нем лишь раз - когда, на его счастье, собрание назначили в его родном городе. Хотя собрание это и называли иногда парламентом, такое название не совсем точно - там только одна палата и председательствуют оба короля. Правда, в тот период, который я специально изучал, реальная власть сосредотачивалась не в их руках, а в руках некоего Малла (от слова "маленький"). Он был премьер - министром, главным судьей и не то главнокомандующим, не то, по крайней мере, членом генерального штаба (тут данные расходятся). Во всяком случае, когда я последний раз был в Боксене, он обладал всеми перечисленными полномочиями. Возможно, кое - что он попросту захватил, поскольку это существо - конкретней, лягушка - было честолюбиво и умело добиваться своего. Лорд Крупн воспользовался - не слишком честно - тем преимуществом. что он был опекуном обоих молодых королей, и, когда они достигли совершеннолетия, сохранил за собой нечто вроде отцовского авторитета. Они порой пытались освободиться от него, но не столько в политике, сколько в своих развлечениях. Словом, лорд Крупн, огромный, громогласный, удалой (он вечно дрался на дуэли), красноречивый, напористый, неутомимый, можно сказать, воплощал собой государство. Кажется, между его отношениями с юными принцами и нашими отношениями с отцом есть некоторое сходство. Но, конечно, он не был нашим отцом, осмеянымили ославленным - в образе жабы. С тем же успехом нашего лорда можно принять за пророческий портрет Уинстона Черчилля времен Второй мировой войны: мне попадались фотографии этого государственного деятеля, на которых сходство очевидно для каждого, кто знаком с обитателями Боксена. На этом наше пророчество не кончилось - был у нас и наиболее упорный противник лорда Крупна, вечно досаждавший ему лейтенант флота, маленький медведь; хотите верьте, хотите нет, по он оказался очень похож на Джона Бедмена, которого я в те годы, конечно, не знал.

Занятно, что сходство между лордом Крупном и нашим отцом и вообще сходство с окружающим нас миром появилось не в начале, а в конце истории Боксена. Чем дальше, тем больше становилось это сходство, оно - признак избыточной зрелости или даже упадка. В ранней истории его нет. Два монарха, подчинившиеся влиянию лорда Крупна, звались Вениамин VIII, король Зверей, и раджа по имени Соккол (кажется, VI), повелитель Индии. Они действительно похожи на нас с братом. Но в их отцах, Вениамине VII и Ястребе Старшем, нет ничего общего с нами. Соккол V не совсем ясен, а Вениамин VII (кролик, естественно) мне хорошо известен. Большеголовый, с тяжелой челюстью, широкоплечий, под старость - очень тучный, он одевался совершенно неподобающим монарху образом - в старый коричневый плащ, старые брюки, растянутые до пузырей на коленях. И все же в нем было подлинное достоинство, иногда проявляющееся довольно неожиданно. В юности он пытался соединить ремесло короля с работой детектива - любителя. Профессия сыщика ему не далась, тем более что главный преступник, которого он вечно выслеживал (мистер Бэддлсмир), оказался не преступником, а просто сумасшедшим, - хотел бы я знать, удалось бы справиться со столь сложным случаем самому Шерлоку Холмсу. Зато его часто похищали, и весь двор (кроме разве Соккола V) бывал в страшном волнении. Однажды, когда он вернулся, приближенные его не узнали - Бэддлсмир выкрасил его, и вместо коричневого кролика перед придворными предстал пегий. Наконец, вынужден сказать, он проводил какие - то эксперименты по искусственному осеменению (до чего только юнцы не додумаются!). Беспристрастный историк не назовет его ни добрым кроликом, ни добрым королем, но и ничтожеством его назвать никак нельзя. К тому же у него был завидный аппетит.

Назад Дальше