Отец Арсений - Сборник "Викиликс" 10 стр.


ДОПРОС

После отъезда Абросимова сменилось два начальника "особого отдела", и назначили пожилого, мрачного подполковника. В "особый отдел" пришло много новых сотрудников. Строгости в лагере усилились, жизнь заключенных стала совершенно невыносимой.

Многих вызывали в "особый отдел" на допросы. Угрозы, избиения, карцер стали массовыми явлениями. Со стороны казалось, что чего-то добиваться от людей, практически обреченных на смерть, нелепо, однако следователи даже здесь пытались создать какие-то новые дела.

"Особый отдел" последнее время "работал" с большой нагрузкой: создавались дела, "раскрывались заговоры", проводились доследования, где-то выносили дополнительные приговоры, кого-то расстреливали.

В марте о. Арсения вызвали на допрос в "особый отдел". Допрашивал майор Одинцов, человек среднего роста, с лысой головой удлиненной формы, отечным лицом, тонкими губами, разрезающими лицо, и бесцветными глазами. Всегда подтянутый, в хорошо отутюженном кителе, неизменно вежливый при встречах, он наводил ужас на допрашиваемых заключенных жестокостью допросов, но почему-то имел прозвище "Ласковый" или второе – "Начнем, пожалуй".

Отец Арсений вошел и встал при входе. Деловито просматривая какие-то бумаги, следователь долго не обращал внимания на о. Арсения, потом, откинувшись на стуле, сказал: "Рад познакомиться, Петр Андреевич! Рад! Обо мне, вероятно, слышали, я Одинцов".

"Слышал, гражданин следователь", – ответил о. Арсений.

"Ну! Вот и хорошо, батюшка! Начнем, пожалуй! Хорошие слова сказал Александр Сергеевич Пушкин, к нашему разговору сказал. Говорить и признаваться у меня надо, а то кровью утретесь. У меня порядочек известный. Начнем! Признавайтесь".

"О чем рассказывать?"

"Рассказывай, поп, об организации, которая действует в лагере и преследует цель покушения на жизнь товарища Сталина. Нам все известно, тебя выдали. Не тяни, раз обо мне слышал".

Собравшись в единый ком нервов, о. Арсений молился, взывая к Матери Божией о помощи, умоляя Ее дать ему силы выдержать допрос. "Господи Боже наш! Не остави меня, грешного, укрепи, Владычица Небесная, дух мой немощный".

"Я ничего не знаю ни о какой организации и признаваться мне не в чем".

"Вот что, поп! Играть с тобой не буду, ты и так полудохлый, тебе все равно подыхать, а мне дело позарез нужно. Садись и пиши, что тебе диктовать буду".

"Гражданин следователь! Разрешите обратиться к Вам с вопросом?"

"У меня вопросов не задают, а отвечают, ну а ты давай – задавай, все равно тебе подыхать здесь".

"Гражданин следователь! Прошу Вас, взгляните в мое дело, и Вы увидите, кто допрашивал меня, но я никогда и никого не оговаривал, а меня били, и очень тяжело".

Одинцов тяжело поднялся, обошел стол, подвинул к о. Арсению лист протокола допроса, ручку и сказал:

"Кто бы ни допрашивал, а у меня все напишешь".

"Нет. Ничего писать не буду, в лагере нет никакой организации, Вы хотите создать новое дело и расстрелять безвинных, замученных людей, которые и так обречены насмерть".

Одинцов подошел ближе, губы его задрожали и исказились, тусклый бесцветный взгляд оживился, и, почти заикаясь, он произнес: "Милый ты мой! Ты не знаешь, что с тобой сейчас будет".

"Господи, помоги!" – только успел произнести про себя о. Арсений, как страшный удара лицо сбросил его со стула, и, теряя сознание от ошеломляющей боли, он понял, что все кончено. Одинцов добьет его.

В какие-то короткие мгновения прихода в себя, он чувствовал удары, наносимые ногами и пряжкой офицерского ремня, которой били по лицу. В эти мгновения о. Арсений молил Матерь Божию, но, не успев произнести двух-трех слов, проваливался в темноту бессознательности и наконец затих.

Очнулся на несколько секунд на улице и только понял, что его волокут его в барак. Второй раз очнулся в бараке на нарах. Кто-то мокрой тряпкой протирал его лицо и говорил: "Добили старика, не доживет до утра". И матерно, с ненавистью вспоминали Ласкового – следователя Одинцова.

Третий раз о. Арсений очнулся, как ему почудилось, опять в бараке. Тело нестерпимо болело, и боль гасила все в сознании. Пытаясь что-то припомнить, о. Арсений решил, что его допрашивают, потому что кто-то резал, казалось, голову.

Он захотел призвать имя Божие, молиться, но, ухватившись за начало молитвы, мгновенно терял ее. Боль, невыносимая боль вытесняла все, бросала в беспамятство, раздирала сознание. Он ждал и ждал еще ударов, крика, еще большей боли, ждал смерти. Возвращаясь десятки раз в сознание на короткие мгновения и теряя его на длительное время, о. Арсений в моменты возвращения сознания все время пытался войти в молитву, но не мог, ожидая новых ударов, неимоверная боль, затуманенность мыслей отводили молитву.

В один из кратких периодов возможности сознавать о. Арсений с испугом понял, что он умрет без молитвы, без внутреннего покаяния. Голову кто-то поворачивал, что-то нестерпимо жгло и кололо, и вдруг о. Арсений услышал: "Быстро два укола камфары, осторожнее с йодом, не попадите в глаза. Накладывайте швы. Как мог этот мерзавец так искалечить человека? Осторожно брейте голову!"

Отец Арсений почувствовал, что чьи-то руки нежно поворачивают его голову, а сам он лежит на чем-то твердом и без одежды.

Сознание надолго покинуло его. Потом ему рассказывали, что пролежал он без памяти больше трех дней на больничных нарах. Придя в себя, пытался понять, где он. У следователя, в бараке или еще где? И с трудом осознал, что в больнице. Начал молиться, но после двух или трех фраз боль опять отбросила его во мрак беспамятства, и эта борьба за молитву с болью и беспамятством продолжалась несколько дней.

С каждым днем он успевал захватить, именно захватить, все больше слов молитвы и наконец молитвой победил все. Глаза были завязаны, но он все время чувствовал прикосновение чьих-то ласковых и заботливых рук, так же кто-то ласково что-то говорил ему и кормил его.

Голос был с легким еврейским акцентом: "Ну! Ну! Ничего, выжили. Не думал, что вырветесь из этой переделки. Завтра развяжу Вам лицо. Сам на допросах бывал, знаю эти легкие разговорчики, но мы Вас починили, почти как новый".

Скоро сняли повязку с глаз и головы. Врач, которого звали Лев Михайлович, заботливо возился с о. Арсением, давал советы, успокаивал. "Тихо, тихо, сейчас посмотрим. Дорогой мой! Лицо у вас почти без единого шрама! Вот и хорошо. Рад за Вас".

На о. Арсения смотрели два больших близоруких глаза в очках. Лицо было мягким и добрым. "Задержу еще Вас здесь, сколько смогу, – говорил Лев Михайлович. – Задержу, да не попасть бы Вам второй раз к этому зверю. Молитесь своему Богу, а то убьет".

Пробыл о. Арсений в больнице более сорока дней. Расставались со Львом Михайловичем, замечательно добрым человеком и прекрасным врачом, буквально со слезами. Обнимая о. Арсения, Лев Михайлович убежденно говорил:

"Не может так все продолжаться, не может. Обязательно кончится, и мы выйдем с Вами из этого ада и встретимся". И, действительно, в 1963 г. встретились.

Вернулся из больницы о. Арсений в тот же барак, но из старых жильцов его осталось очень мало, большинство угнали на рудник. Говорили, что и следователя Одинцова куда-то перевели.

Месяца через три после выхода из больницы вызвали о. Арсения в "особый отдел" к начальнику. Грузный, неповоротливый человек со свинцовым взглядом, он внимательно осмотрел о. Арсения и сказал: "Живучий ты! И Одинцова перенес, и в лагере зажился, не мрешь, ну это хорошо! Намекали мне тут из Москвы, чтоб тебя не добить, да кто разберет – может, на пушку берут, проверяют. Ну-ну! Живи, на тяжелые работы дам указание не посылать".

После этого разговора до самой смерти Главного в "особый" не вызывали. Шрамы на теле и голове остались воспоминаниями о допросах.

Записано на основе рассказа о. Арсения нескольким

своим друзьям и духовным детям.

ВСЕ МЕНЯЕТСЯ

Сообщение о смерти Главного пришло к заключенным лагеря с опозданием на три дня. Пришло случайно, через охрану. Администрация лагеря по неизвестным причинам скрывала это известие.

Был март, стояли большие морозы, снежные вьюги проносились над лагерем, заметая его и временами отрезая от внешнего мира. Вместе с сообщением о смерти в лагерь вошло что-то тревожное, щемящее, неизвестное. Каждый думал: "Что будет? Пойдет ли все как раньше, или что-то изменится к худшему, и всех заключенных уничтожат?" Каждый молчаливо понимал: что-то должно случиться.

Первые два месяца, приблизительно до конца мая, лагерь жил прежней жизнью, но потом в его размеренный ход стало вторгаться что-то новое и почти неуловимое: казалось, что в хорошо заведенный механизм кто-то вставляет палки и сыплет камни.

Все так же работали, так же плохо кормили, так же умирали заключенные, но не привозили новых. В действиях начальства появилась нотка неуверенности, даже извинительного заигрывания с заключенными.

Приблизительно через год после смерти Верховного стали происходить перемены: улучшилось питание, матерщина и зуботычины исчезли, надзиратели и следователи в "особом отделе" обращались к заключенным на "вы". Приехали комиссии из ЦК, прокуратуры. Номера с одежды спороли и стали называть не по номерам, а по фамилиям.

Пошли опросы, подымали дела, разговоров было много. На некоторых заключенных дела были уничтожены, и следствие вели заново, отправляя заключенных в те города, откуда они были взяты. Вызывали свидетелей, кого-то запрашивали. Разрешили переписку и даже посылки. За работу стали платить и делать расчеты за питание и одежду.

Первые комиссии, опросив несколько сот заключенных, уехали, месяца через два приехала вторая партия комиссий, осела в лагере и приступила к поголовному пересмотру дел репрессированных. Вначале освобождали бывших военных, старых членов партии, ученых, бывших видных хозяйственных руководителей.

Прошло еще некоторое время, объявили массовую амнистию уголовникам. Лагерь из "особого" стал обыкновенным, но со строгим режимом. В нем остались бывшие полицаи, власовцы, уголовники, не попавшие под амнистию за совершенные тягчайшие преступления, и политические, освобождение которых, по неизвестным причинам, кому-то было нежелательным.

За каких-нибудь полтора-два года лагерь опустел на девять десятых. Бараки пустовали, административный состав сократили наполовину. Начальство решило сузить зону лагеря. Перенесли охраняемые вышки, проволочную ограду. Часть бараков осталась вне зоны, и их сожгли.

Последнее время о. Арсения переводили из барака в барак. Из друзей никого не осталось, но о. Арсений по-прежнему помогал окружающим, постоянно молился, ежедневно писал письма и с нетерпением ждал писем с воли.

Оставшиеся заключенные были крайне озлоблены, и было трудно сейчас войти с кем-нибудь в дружеские отношения. Два или три иерея и несколько верующих заключенных, которых знал о. Арсений, находились в состоянии затравленности, угнетенности, не надеялись на освобождение, но писали всюду заявления и жалобы и из-за этого почему-то держались обособленно и отчужденно.

Пожалуй, это время было самым трудным для о. Арсения, вокруг него образовалась пустота, человеческое безлюдие, но осталась молитва, которой он только и жил. Трудно было потому, что, постоянно горя желанием оказывать человеку добро, он не находил сейчас себе дела.

В середине 1956 года о. Арсения расконвоировали, разрешили выходить за пределы лагеря в жилой поселок, освободили от тяжелых работ и перевели в инвалидную команду.

К марту 1957 года лагерь опустел почти полностью, зону сужали несколько раз, опустевшие бараки сжигали, и теперь за проволочной оградой лагеря чернели десятки остовов печей от сгоревших бараков, валялись жгуты ржавой колючей проволоки, блестели осколки стекол, громоздились остатки кирпичных фундаментных столбов.

Писем приходило много, и это было большой радостью. Первыми были письма от Веры Даниловны, Алексея, Ирины, Серафима Сазикова, Александра Авсеенкова, и пришла с очень сложной оказией записка от Абросимова, теперь генерал-лейтенанта. Абросимов писал: "Помню, ничего не забыл, делаем все, но мешают. Помню и помню Вас. Верю, что скоро встретимся в другой обстановке. Держитесь!"

Отец Арсений отвечал на письма, вдумываясь в судьбы и жизнь людей, и часто письмо человека, которого он не видел много лет, рассказывало ему так много, что, казалось, сам он, этот человек, присутствует здесь.

Надзиратель Справедливый уже более года, как ушел из лагеря, и о. Арсению было трудно и не хватало этого простого душой человека.

Некоторое количество амнистированных уголовников опять возвратились в лагерь, осужденные за вновь совершенные преступления. Уголовники последнее время как-то особенно обнаглели, вели себя вызывающе, не боялись охраны, но вдруг сменили начальника лагеря, и сразу все изменилось. Повысилась требовательность к работе, улучшилось питание, за нарушение режима жестоко наказывали, но не было издевательств, жестокости, грубости.

Жизнь продолжалась, о. Арсений ждал часа воли Божией.

Это был последний барак, в котором жил о. Арсений перед освобождением из лагеря.

Из старых знакомых никого в бараке не осталось. Одних освободили, другие умерли, третьих перевели в другие бараки или лагеря.

ПРОЩАНИЕ

Настал 1957 год, меня расконвоировали и разрешили иногда выходить из охранной зоны. Кончая работу, я покидал лагерь, медленно шел к ближайшему лесу или к таежной болотистой речке, садился на сухой пень и начинал молиться. Голос мой далеко разносился по редколесью, затихая в ветвях берез и склоненных к воде ив, в елях и травах.

Здесь, в лесу, молиться было спокойно и легко: грубость лагерной жизни исчезала и наступала возможность молитвенного единения с Богом. Ив это время вокруг меня как бы собирались мои духовные дети и друзья, живущие на воле, вспоминались умершие, которых я любил, или те, кого я проводил когда-то в последний путь, встретив на дорогах ссылок и лагерей.

Было тепло, комары монотонно звенели, вились сероватым облачком, пытаясь проникнуть через сетку накомарника. Внезапно возникший ветер уносил комаров, но через несколько мгновений ветер стихал, и они снова окружали меня. Лагерь, барак, уголовники, постоянный надзор сразу забывались, было только беспредельное синее небо, лес, колыхавшиеся травы, голоса птиц и молитва, объединяющая все и соединяющая с Богом и природой, созданной Им.

Уходить из лагеря разрешали нечасто. День этот был выходным. Я вышел из зоны и пошел далеко в редколесье, раскинувшееся за лагерем, где раньше, когда "особый" был полон заключенных и в нем кипела лагерная жизнь, постоянно горели костры, оттаивавшие землю для больших, но неглубоких ям, в которых ежедневно хоронили умерших лагерников.

Кладбище было огромным, вся площадь, когда-то обнесенная столбами и оплетенная колючей проволокой, теперь была открыта. Местами столбы упали, проволока порвалась и обвисла. Сейчас кладбище было похоже на заброшенное огородное поле, покрытое неровными и расплывшимися грядами, на которых кое-где стояли колья с прибитыми деревянными или жестяными бирками-табличками.

Большинство кольев и табличек валялось на земле, номера захороненных заключенных, написанные на них, стерлись, и только на некоторых виднелись расплывчатые очертания букв и цифр.

Я прошел далеко вперед. Земля была местами мокрой, нога глубоко погружалась в сыроватую глину, смешанную с перегноем из трав и листьев, и с трудом отрывалась при каждом шаге. Перешагивая через поваленные колья, невысокие насыпи, обходя большие по площади, но неглубокие провалы, образовавшиеся на месте братских могил, хватаясь за стволы чахлых деревьев, шел я по кладбищу.

Весеннее, сегодня теплое солнце постепенно спускалось к горизонту. Я остановился, оглянулся во все стороны, перекрестился, благословляя всех лежащих на смертном поле, и начал молиться. На душе стало тягостно, грустно, печально. Ветер стих, стояли неподвижно травы, мелкий кустарник, хилые березы и ели. Казалось, ветер, тихий и прохладный, скрылся в подлеске и травах, прижался к земле, затаился и чего-то ждал.

Я медленно шел по полю, отдалившись от окружающего, сосредоточившись и молясь об умерших, и передо мною вставали люди, возникали из прошлого воспоминания, мучительные и тяжелые.

Люди, когда-то знакомые и любимые мною, или те, кого я напутствовал, провожая в последний путь, или встреченные мною здесь, в лагере, сдружившиеся со мною и передавшие мне в исповедях свою жизнь, лежали сейчас на этом поле смерти.

Вспоминались усталые, изможденные лица, растерянные, печальные, полные тоски, молящие или горящие неугасимой ненавистью глаза умирающих, и у каждого была жизнь, к которой я прикоснулся и как иерей принял часть ее на себя в исповедный час.

Воспоминания приходили и мгновенно исчезали для того, чтобы сейчас же возникли новые. Я громко молился, и скорбные слова заупокойных молитв разносились над кладбищем, истомляли душу, вселяли чувство тревоги.

Тысячи, десятки тысяч человек, лежавших здесь, убиты режимом лагеря, убиты, медленно умерщвлены другими людьми. Юноши и старики, тысячи верующих, защитники Родины, проливавшие за нее кровь, самые обыкновенные простые люди, попавшие в лагерь по ложным доносам, лежали сейчас в полуболотистой земле.

И здесь же, на этом поле смерти, лежали люди, предавшие Родину, участники массовых казней, полицаи, многократные убийцы-уголовники.

Где-то далеко шумел трактор-бульдозер, сравнивая могильные насыпи и заравнивая ямы, чтобы никто и никогда не вспоминал о тех, кто остался здесь.

Где-то лежали небрежно брошенные в могилы владыка Петр, архимандрит Иона, монах-праведник Михаил, схимник из Оптиной пустыни Феофил, многие великие праведники и молитвенники: друг людей врач Левашов, профессор Глухов, слесарь Степин, до самого последнего часа своего совершавшие добро, и много-много других, когда-то знаемых мною людей.

Я молился, вспоминая усопших, но вдруг слова молитвы иссякли, и я оказался стоящим на поле, растерянным, раздавленным воспоминаниями, сомнениями. Что осталось от погибших? Ржавая табличка со стертым номером, кость, торчащая из наспех засыпанной могилы, обрывок ткани?

Хоронили в спешке, ямы рыли неглубокие. Земля здесь всегда была мерзлой, и ее приходилось сутками оттаивать, чтобы вырыть могилу на несколько десятков человек.

Зимой трупы забрасывали землей и снегом, летом специальная бригада подправляла могилы, засыпая землей выступавшие кости ног и рук. Даже сейчас казалось, что из-под земли тянется запах тления. Было душно, сыро, тихо. Солнце нагрело землю, и от этого над полем поднимался легкий, еле заметный пар. Воздух дрожал, переливался, и казалось, будто что-то необычайно легкое и большое плыло над кладбищем.

"Господи! Господи! – вырвалось у меня, – это же души умерших поднялись над местом скорби". Тоска, необычайная, щемящая тоска схватила и сжала мне сердце и душу. В горле встал комок рыданий, слезы застилали глаза, а сердце все сжималось и сжималось, готовое остановиться. Состояние полной безнадежности, уныния и чувство скорби охватили меня, я растерялся, упал духом и весь внутренне сник. Отчаянная душевная боль вырвала у меня болезненный стон. "Господи! Зачем Ты допустил это?"

Назад Дальше