Екатерина Воронина - Анатолий Рыбаков 6 стр.


Представительный, важный, с холеным и в то же время измученным лицом, Болгаревский, насупившись, выслушал Катю. Потом обернулся к сидевшему на диване подполковнику из округа:

– Вот с каким персоналом приходится работать.

Некоторое время он критически разглядывал Катю, отыскивая в ее одежде упущения против формы, к чему относился тем более непримиримо, что был сугубо гражданским человеком.

Но ничего не нашел. Перед ним стояла стройная девушка в гимнастерке, юбке и кирзовых сапогах, с короткими вьющимися каштановыми волосами, чеканным лицом и серыми проницательными глазами.

Удовлетворенный этим осмотром, он спокойно сказал:

– В дальнейшем по таким вопросам обращайтесь к начальнику отделения. Идите.

– Хорошо, – ответила Катя, не двигаясь с места. – Но дайте, пожалуйста, приказание, чтобы починили кровати. Больные боятся на них лежать.

– Я вам ясно сказал: не нарушайте порядка. Идите!

– Я не буду нарушать порядка. – Катя по-прежнему не двигалась с места. – Но слесарь как раз в госпитале.

Наконец она вышла из кабинета. Болгаревский, извиняясь перед полковником из округа за плохую воинскую выучку подчиненного ему персонала, сказал:

– Все эти девочки со школьной скамьи. Ни опыта, ни дисциплины. – Потом вздохнул и поднял трубку телефона. – А с кроватями действительно плохо.

Начальник отделения, военврач третьего ранга Зайцева, толстенькая хлопотливая женщина с коротко подстриженными седыми прямыми волосами, обиделась на Катю.

– Я могла бы, Воронина, добиться для вас взыскания. Но я гожусь вам в матери и просто скажу: нет ничего хуже, чем жаловаться на других. Низко, недостойно.

– Я ни на кого не жаловалась! – вспыхнула Катя. – Я ходила насчет кроватей. И видите – кровати починили. А к вам я обращалась десять раз – и безрезультатно. Надо прежде всего думать о больных.

– Значит, я не думаю?

Оскорбленная упреком Зайцевой, Катя грубо ответила:

– Может быть, и думаете, но не получается.

Зайцева с укором посмотрела на нее.

– Ваше счастье, Воронина, что мы одни. Вы забываете, что здесь военное учреждение.

– Никто не дал вам нрава обвинять меня в наушничестве.

– Ну хорошо, хорошо, – сказала Зайцева, – не будем обижаться друг на друга, а будем вместе работать.

Она была хорошим человеком, знающим врачом, но плохим организатором – суетилась, волновалась, хваталась за все сама.

– Знаете, Мария Николаевна, – смягчилась и Катя, – люди страдают, при чем тут наше самолюбие? Какая разница, к кому я пошла? Важно, чтобы им было лучше.

Мария Николаевна посмотрела на Катю и отвернулась, скрывая выступившие на глазах слезы. Двое ее сыновей, мальчики, как и эта Катя, вчерашние школьники, были на фронте. И кто знает, не лежат ли они сейчас в госпитале, где такая же чистая и добрая девичья душа, волнуясь, негодуя и нарушая устав, добивается, чтобы починили ножки у их кроватей, чтобы на этом, может быть, последнем одре им было удобнее лежать.

Катя редко бывала у своих, и когда приходила, то ощущала дом как потерянный и вновь возникший из далекого туманного детства.

С улицы во двор вел узкий проезд. Углы дома были отбиты грузовыми машинами. В широком дворе с двумя флигелями и многочисленными дровяными сараями по-прежнему стояла – и, наверное, всегда будет стоять – странная смесь запахов: вкусный, сладковатый запах печенья из пекарни и кислый – квашеной капусты из овощной лавки.

Но что-то было не то, что-то было другое. Стояли ящики с песком, висели багры и лопаты. Многие жильцы ушли на фронт, появились новые, эвакуированные. И квартира была другая – пустая, холодная, далекая от той жизни, которой жила теперь Катя.

Мать работала на швейной фабрике; Кирилл учился в Саратове, в танковой школе; Виктор, ученик четвертого класса, один хозяйничал дома.

Приходили письма от бабушки. "Ничего, – писала она, – придет солнышко и к нашему окошечку. Остер топор, да и сук зубаст".

Бабушка умудрялась помогать своим, посылала картошку, овощи, теплые носки и варежки. Она стойко перенесла гибель старшего внука, Андрея. Только уже много позже в одном письме приписала: "Нет нашего Андрюши".

Отец служил капитаном парохода в Волжской военной флотилии, базирующейся на Горький и обслуживающей Сталинград.

Осенью 1942 года его пароход несколько раз приходил в порт. Иван Васильевич звонил в госпиталь, и Катя приезжала к нему.

Отец еще больше осунулся, но в форменной одежде, с суровым, чеканным лицом походил на того солдата, каким смутно вставал он в Катиной памяти. Она прижималась к нему, целовала в худую, морщинистую, тщательно выбритую щеку, ощущая смешанный запах мокрого шинельного сукна и махорки, так хорошо знакомый ей по госпиталю.

– Ну, ну, – говорил он, неловким движением трогая ее волосы, – ладно, ладно! Как живете-то? Что мать?

– Все хорошо, живем хорошо, мама работает, Виктор здоров, – отвечала Катя.

– Кирилл-то пишет?

– Пишет, все хорошо, – говорила она, хотя от Кирилла уже давно не было писем.

Катя заглядывала отцу в глаза и спрашивала про Сталинград:

– Папа, как там, страшно?

– Так ведь плаваем, живы.

– Да, да, конечно, – торопливо говорила она. – Здесь такие ужасы рассказывают.

– Чего ж, война, – коротко отвечал он.

Ей хотелось быть с отцом бодрой, уверенной, но не получалось – так хорошо чувствовать себя слабой, беззащитной, когда рядом сильная отцовская рука.

Он кивал на сверток, лежащий на столике каюты.

– Возьми вот, матери передай.

Это были скромные остатки его пайка – консервы, хлеб, сахар.

– Мне все равно ни к чему. Пропадет, засохнет.

Из школьных подруг Катя встречалась только с Соней. Их прошлая размолвка казалась такой глупой, такой ничтожной. Каждый винил себя: Соня – за то, что все скрыла от подруги; Катя – за то, что не поняла первой Сониной любви.

Соня поступила в порт крановщицей.

– На Сталинград работаем! – с гордостью говорила она.

Она повзрослела, немного огрубела в своей телогрейке и валенках, у нее появился этакий лаконичный портовой говорок. Но по-прежнему была приветлива и в шапке-ушанке, из-под которой падали на плечи белокурые локоны, особенно миловидна. С присущей ей сердечностью рассказывала:

– Сережа Сутырин в армии. Клара работает на складе по снабжению. У них ведь сыночек, Алеша, беленький, толстенький, не ущипнешь, весь в Сережу.

– Что он, слепой? Не видит, что такое Клара? – презрительно улыбаясь, спросила Катя.

– Значит, любит, – ответила Соня.

– Тем хуже для него.

– И она его любит.

– Уж в это не поверю. Клара никого не любит. Только себя.

– От Жени Кулагина давно ничего нет, – продолжала Соня, – а Коля… Коля пишет.

– Что пишет?

– "Домой не ждите, пока не возьмем Берлина…" В общем, все про войну… Он в письмах неинтересный.

– А в жизни?

– Очень!

– Чем же?

– Всем!

– Ну чем?

– Серьезный… Сильный… Никого не боится. И справедливый. Он в пехоте служит, а Женька Кулагин, наверно, в разведке.

– Да, – согласилась Катя. – Женька, наверно, разведчик. Это по нем… А ты его любишь? Николая?

– Все время о нем думаю. Работаю – думаю. Дома сижу – думаю. Сплю – во сне вижу. Ну что про это рассказывать!

– Нет-нет, рассказывай. Мне интересно.

Но как ни хорошо говорила Соня о Ермакове, Кате он казался чем-то похожим на Женьку Кулагина, – может быть, потому, что дружил с ним. Она в своем воображении связывала их. Но когда она думала о Женьке Кулагине и представляла себе его в военной шинели, с автоматом или гранатой, то он ей казался совсем другим: не таким, каким был тогда, на пароходе.

– Неужели тебе никто не нравится? – спросила Соня.

– Никто.

– Никто-никто?

– Никто.

– А ты нравишься кому-нибудь?

– Не знаю. Наверно… Таким, которым все нравятся.

– Но ведь столько людей ты видишь.

– Для меня раненые – только раненые. И больше ничего не может быть. Я должна относиться ко всем одинаково. Иногда мне кажется: красивый, интересный, умный. А ведь неизвестно, что получится. Вдруг окажется, что любви нет. Он будет страдать, а ему и так страданий хватает. Госпиталь есть госпиталь.

* * *

Двадцатилетняя девушка, выполняющая неизбежную в госпитале черную работу, может, конечно, потерять романтическое представление о любви. Но с Катей этого не произошло. В открытом взгляде ее серых глаз не было ничего подающего надежду, поощряющего к ухаживанию.

Санитарка Лаврикова встречалась с выздоравливающим солдатом. По мнению Кати, она была честной женщиной: одна – ни мужа, ни детей – и солдата этого по-настоящему любила. Врач Писарева, которая послала мужу на фронт развод и вышла замуж за начальника медчасти округа, хотя и сделала все открыто и официально, была в Катином представлении женщиной непорядочной.

Катя так и сказала на собрании персонала:

– Лаврикова нарушила правила внутреннего распорядка, и ее здесь ругают. Военврач Писарева растоптала нашу мораль, и никто ей не сказал ни слова.

По этому поводу был неприятный разговор у начальника госпиталя.

Возле стола с каменным выражением красивого, но, по мнению Кати, порочного лица, стояла Писарева.

– Медсестра Воронина, – сказал Болгаревский официальным голосом, – вы служите в военном госпитале и должны знать, что приказы командования не обсуждаются. Персоналу на собрании был объявлен мой приказ о санитарке Лавриковой. А вы, вместо того чтобы принять его к сведению, завели недопустимый, глупый и бабский разговор. Ставлю вам это на вид, медсестра Воронина. Для первого раза.

– Слушаюсь, – ответила Катя. И тут же добавила: – Я только высказала свое мнение.

– Оно никого не интересует. Вы оскорбили врача Писареву и будьте любезны извиниться перед ней.

Катя подумала и сказала:

– Мне не в чем извиняться. Если я в чем-нибудь виновата, то наложите на меня взыскание, а извиняться я не буду.

Болгаревский спросил:

– Но вы понимаете, что поступили неправильно?

Кате стало его жаль: занятый и усталый человек тратит время на пустяки.

– Приказ, конечно, я не имела права обсуждать, – сказала она.

Торопясь закончить неприятный разговор, Болгаревский счел такой ответ удовлетворительным и обернулся к Писаревой:

– Ну вот видите.

Писарева вышла. Болгаревский поднял на Катю усталые глаза.

– Знаете, Катя, я очень хотел бы лет так через десять увидеть вас в роли руководителя медицинского учреждения, где девяносто процентов персонала – женщины.

– Я не собираюсь быть врачом.

– Ваше счастье, – совсем уже миролюбиво произнес Болгаревский.

Глава девятая

Заканчивался сорок третий год. Все устремилось на запад: войска, заводы, эшелоны, эвакуированные. Опять в сводках Совинформбюро замелькали названия знакомых городов – теперь их уже не оставляли, а освобождали. Госпитали тоже двигались на запад, но тот, в котором служила Катя, остался в Горьком.

В редкие свободные вечера сотрудники устраивали вечеринки в складчину, на которые один приносил четвертинку спирта, другой – полбуханки хлеба, третий – несколько картошек, четвертый – сто граммов топленого масла. Собирались обычно у хирурга Евгения Самойловича.

Этот небольшой рыжеватый человек в очках, лет сорока, ленинградец, был придирчив и ворчлив в операционной, но добр и покладист в быту, не приспособлен к ношению военной формы, ходил дома в стареньком джемпере, в галифе и стоптанных туфлях. В его большой и пустой комнате царила подкупающая неустроенность одинокого мужчины, непрактичного, беззаботного, любящего общество, особенно женское, ко всем одинаково внимательного и, может быть, одинаково равнодушного. У него всегда находилось вино, хотя сам он не пил, был патефон и пластинки, хотя сам он не танцевал.

Все здесь нравилось Кате: закопченный чайник – его ручка была с одной стороны оторвана, наливать из него кипяток мог только один Евгений Самойлович; закрывающаяся ложка для заварки чая – ее запор тоже был не в порядке, каждый раз Евгений Самойлович предупреждал, что с ложечкой надо обращаться осторожно, и ревнивым взглядом следил за ней; печенье – Евгений Самойлович сам изготовлял его из хлеба.

Однажды он пригласил Катю прийти к нему вечером.

– Приходите, – сказал он, обнимая ее за плечи, как всегда обнимал всех, – посидим, поговорим… – И с бравым видом непьющего человека добавил: – Выпьем!

Компания состояла из четырех человек: Евгений Самойлович, Катя, врач Зоя Васильевна, заведующая хирургическим отделением, и майор-танкист Юрий Александрович Мостовой, ленинградский знакомый Евгения Самойловича, только сегодня прибывший в командировку с фронта. Его приезд и явился поводом для вечеринки.

Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, широкий в плечах, с тонкой талией, перехваченной командирским ремнем, со многими орденами и медалями на груди. Косая прядь черных волос падала ему на лоб, придавая ухарский вид его красивому и умному лицу, на котором Катю поразили глаза: карие, нагловатые, насмешливые.

Он много и шумно пил, подтрунивал над доктором, принимавшим его насмешки с кроткой и доброй улыбкой человека, готового все простить этой сильной, цветущей и разгульной юности.

Катя любила умных людей, и Мостовой ей понравился. Он принес с собой ощущение войны. Не той войны, которая была перед ее глазами в образе раненых, увечных людей, лишений и невзгод тыла, а войны наступления и победы, вера в которую жила в сердце Кати, как и в сердце каждого советского человека. Катя часто видела, как пригоняли на станцию танки и грузили на платформы. В открытых люках виднелись танкисты в кожаных шлемах. И она смотрела на Мостового как на одного из этих мужественных людей. В то же время в его бесшабашности, в блеске его глаз она чувствовала нервную приподнятость и устремленность мужчины и понимала, что будь на ее месте здесь другая, он так же ухаживал бы и за ней. Он на несколько дней вырвался оттуда, где нет женщин, или их мало, или нет возможности с ними встречаться.

Мостовой настаивал, чтобы Катя выпила.

– Вы выпьете! – повторял он, наклоняясь и заглядывая ей в глаза.

– Я не буду пить, – ответила Катя и отвернулась.

Он взял ее за руку.

– Пустите, вы мне делаете больно, – сказала Катя, пытаясь освободить руку.

– Выпьете, тогда отпущу.

– Отпустите, тогда выпью.

Танцуя, Мостовой не отрываясь смотрел Кате в глаза. Ей было душно в его объятиях. Он пытался незаметно поцеловать ее. Она отворачивалась, ощущая волнение этой тайной борьбы. И то, что борьба была тайной, то, что приходилось с тревогой поглядывать на сидящих за столом, опасаясь, не заметили ли они чего-нибудь, уже сближало их.

– Я не буду больше с вами танцевать, вы не умеете вести себя, – сказала Катя.

Мостовой, улыбаясь, смотрел на Катю. Узковатые глаза, серые и блестящие, придавали ее лицу ту своеобразную выразительность, которой не бывает на идеально правильных лицах, где есть чем полюбоваться, но нечему запомниться.

Он взял ее маленькую крепкую руку,

– Я больше не буду, ладно?

Катю тронул этот жест, и она улыбнулась Мостовому. На столе, рядом с патефоном, лежал томик Куприна. Перелистывая его, Мостовой оживился. Ему нравился "Гамбринус", но его в сборнике не было.

– Прекрасный рассказ! – говорил он. – Вы помните: "Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит". Правда, здорово?

Кате тоже нравился "Гамбринус". Совпадение их вкусов обрадовало ее: этот рассказ может любить только добрый и хороший человек.

Они заговорили о других книгах. Им казалось, что они читали их давным-давно.

Он проводил ее до дома. Они шли по затемненному городу. Редкие патрули останавливали их, проверяли документы. Кате были приятны почтительность, с которой патрульные обращались к Мостовому, и его сдержанное достоинство военного человека, уважающего обязанности этих людей.

Они долго сидели на скамеечке за вторым флигелем. Лучи прожекторов бродили по небу. Мостовой вспоминал родных, оставшихся в Ленинграде, в блокаде, и рассказывал о боях, в которых участвовал.

Он опять взял ее руку в свои.

– Через неделю я уеду, и мы с вами, наверное, больше никогда не встретимся.

Она не отняла руки. Прощаясь, он поцеловал ее. Это был первый в ее жизни поцелуй, и в ту ночь она долго не могла уснуть.

Утром Катя встала с мыслью о Мостовом. Быстро поела на краю стола, освещенном коптилкой, и убежала в госпиталь. Она знала, что Мостовой придет туда.

Вечером они были в театре, смотрели "Фронт" Корнейчука. В том, что происходило на сцене, Кате чудился кусок жизни человека, который сидел рядом с ней, она чувствовала его напряженное внимание. Равнодушие Мостового к взглядам, которые бросали на него женщины, подкупало. И она с волнением ожидала конца спектакля: они снова будут сидеть в саду на скамейке, и лучи прожекторов будут бродить по небу…

Назад Дальше