Все в Докторе, что почитало красоту, изящество, тонкость и избранность, – а в нем присутствовали многие качества, живо откликавшиеся на эти абстракции, – скукожилось, будто улиточьи рожки, и едва не приказало долго жить. Впрочем, когда он, внешне сохранивший полное самообладание, вновь повернулся к Графине, ладонь его, вознесенная было в воздух, но задержанная на полпути к солнцу, плененному некогда на давно уж забытых виноградниках, всего лишь запорхала туда-сюда, будто дирижируя оркестриком гномов. Доктор отвесил поклон, блеснул зубами, позвонил в колокольчик, и когда в двери появилось лицо:
– Коза у нас есть? – спросил он. – Ну же, ну же, любезный – да или нет? Есть у нас коза или таковая отсутствует?
Слуга положительно заверил его, что коз в хозяйстве не имеется.
– Ну так, сделайте милость, отыщите какую ни есть. И немедля. Нам необходима коза. Ступайте.
Графиня уселась поудобнее, широко раздвинув ступни и свесив по сторонам кресла тяжелые весноватые руки. Наступило молчание, которое даже Прюнскваллор не нашел чем нарушить. В конце концов, нарушил его голос Графини.
– Зачем вы втыкаете ножи в потолок?
Доктор заново перекрестил уже скрещенные ноги и последовал за безучастным взглядом Графини, прикованным к длинному хлебному ножу, который, казалось, вдруг заслонил собою все находившееся в комнате. Одно дело – нож в каминной решетке, или на подушке, или под креслом, и совсем другое – нож, окруженный белой пустынею потолка: такому негде укрыться, он наг и вопиющ, как свинья в кафедральном соборе.
Впрочем, Доктор находил плодоносным любой предмет разговора. Его пугало лишь отсутствие темы, а столкнуться с таковым ему случалось редко.
– У этого ножа, ваша светлость, – сказал он, окидывая названное орудие взглядом, исполненным глубочайшего уважения, – хоть нож он всего только хлебный, имеется своя история. История, мадам! И весьма интересная.
Он обратил к гостье взгляд. Гостья безучастно ждала.
– Сколько ни выглядит он скромным, неромантичным, несоразмерным и грубым, для меня этот нож многое значит. Хоть я, мадам, смею вас уверить, я – человек не сентиментальный. Тогда почему же? – спросите вы себя. Почему? Позвольте, я вам все расскажу.
Он сцепил ладони и несколько сгорбил узкие, изящные плечи.
– Именно этим ножом, ваша светлость, я произвел первую мою успешную операцию. Я скитался в то время в горах. Огромных, поросших травою горах. Полных своеобразия, но начисто лишенных обаяния. Я был один с моим верным мулом. Мы заблудились. Над головою моей промчал метеор. Но что проку было нам от него? Никакого решительно не было. Он лишь вывел нас из себя. На миг в нездоровых зарослях папоротника обозначилась тропа. Определенно не та, что нам требовалась. Она лишь привела бы нас обратно в трясину, из которой мы только что выбрались, убив на это полдня. Каково изложено? Как коряво изложено, ваша светлость, ха-ха-ха-ха-ха! Так о чем я? Ах, да! Совершенная тьма. Многие мили до чего бы то ни было. И что же вдруг происходит? Удивительнейшее событие. Я погоняю мула палкой – в ту минуту я ехал на нем, – и внезапно эта скотина вскрикивает, точно дитя, и оседает наземь. А оседая, поворачивает ко мне огромную, косматую голову и, хоть света совсем мало, я вижу, что глаза его положительно молят меня об избавлении от некой непонятной мне муки. Следует сказать, ваша светлость, что мука есть вещь мучительная для всякого, кого она мучает, но обнаружить вместилище муки в муле, во тьме, средь гор и нездоровых зарослей папоротника это… э-э… нелегко (литота!), ха-ха-ха! Однако надо же что-то и предпринять. Мул, здоровенный такой, уже лежит в темноте на боку. Я успел соскочить с него, пока он оседал, и уже напрягал мои умственные способности до пределов возможного. Глаза животного, не отрывавшиеся от меня, походили на лампы, в которых кончается масло. Я задал себе пару вопросов – уместных вопросов, как мне представлялось в то время, – и первый из них был таков: ЯВЛЯЕТСЯ ли его мука душевной или телесной? В первом случае, темнота не составит помехи, однако исцеление окажется делом прекаверзным. Во втором, темнота не сулит никакого добра, зато задача, которую предстоит разрешить, – вполне по моей части. Или почти по моей. Я выбрал второе, и благодаря скорее удаче, нежели тому удивительному шестому чувству, которое нарождается в человеке, очутившемся один на один с мулом среди поросших травою гор, почти сразу же обнаружил, что выбор мой оказался верен, ибо, едва решившись исходить из начал телесных, вцепился мулу в голову и повернул ее под таким углом, чтобы тусклое тление его глаз окатило – слабенько, разумеется, но, тем не менее, окатило смутным светом остальное его тулово. И я был немедля вознагражден. Взорам моим предстал чистейший случай "инородного тела". Вкруг задней ноги животного обвился – уж и не скажу вам, сколько раз – питон! Даже в тот страшный, все решающий миг я не мог не отметить его красоты. Он был гораздо, гораздо прекраснее моего старого мула. Но пришла ль в мою голову мысль, что мне надлежит перенести свою привязанность на рептилию? О нет. В конце концов, на свете существует не одна красота – есть еще и верность. К тому же, я терпеть не могу пешей ходьбы, а ехать верхом на питоне, ваша светлость, есть испытание, слишком обременительное для человеческого терпения. И кроме того…
Тут Доктор взглянул на свою гостью и немедля о том пожалел. Вытащив шелковый платочек, он отер им лоб, затем, еще раз сверкнув зубами, сообщил с отчего-то поубавившимся воодушевлением:
– Вот тогда-то я и вспомнил о моем хлебном ноже.
На миг наступило молчание. А когда Доктор набрал полную грудь воздуха и хотел продолжить рассказ:
– Сколько вам лет? – спросила Графиня. Однако прежде чем доктор Прюнскваллор успел перестроиться, в дверь стукнули, и появился, волоча за собою козла, слуга.
– Не тот пол, идиот! – Графиня тяжело поднялась из кресла и, подойдя к козлу, погладила его по голове большими ладонями. Козел потянулся к ней, напрягши веревку, и лизнул ее руку.
– Вы меня изумляете, – сказал слуге Доктор. – Не удивительно, что вы и готовите плохо. Прочь, любезный, прочь! Сыщите нам другое животное, да постарайтесь, во имя любви к млекопитающим, снова не напутать с полом! Иногда просто диву даешься, что же это за мир, в котором нам приходится жить, – клянусь всеми первоосновами, просто диву даешься!
Слуга удалился.
– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, уже отошедшая к окну и глядевшая теперь во двор.
– Мадам? – откликнулся Доктор.
– У меня тяжело на сердце, Прюнскваллор.
– На сердце, мадам?
– На сердце и на душе.
Она вернулась к креслу, уселась заново и, как прежде, свесила руки по сторонам.
– В каком смысле, ваша светлость? – В голосе Прюнскваллора не осталось и следа пустой игривости.
– В замке неладно, – ответила она. – Не знаю, где именно. Но неладно.
Она смотрела на Доктора.
– Неладно? – наконец отозвался он. – Вы подразумеваете некое влияние – некое дурное влияние, мадам?
– Наверняка не знаю. Но что-то переменилось. Я это чувствую нутром. Завелся тут у нас некто.
– Некто?
– Враг. Человек или призрак – не знаю. Но враг. Понимаете?
– Понимаю, – ответил Доктор. Желанье шутить покинуло его окончательно. Он наклонился вперед. – Это не призрак, – сказал он. – Призракам не присуще стремление к бунту.
– К бунту! – громко произнесла Графиня. – К какому бунту?
– Понятия не имею. Но что же еще, мадам, могли б вы почувствовать, как вы изволили выразиться, нутром?
– Да, но кто здесь осмелится бунтовать? – прошептала Графиня, словно обращаясь к себе самой. – Кто осмелится?.. – И помолчав: – А сами вы кого-нибудь подозреваете?
– У меня нет доказательств. Но я поищу их. Ибо, клянусь ангелами небесными, раз уж вы заговорили об этом, значит в замок вселилось зло, ошибки быть не может.
– Хуже, – отозвалась Графиня, – хуже, чем зло. Измена. Она глубоко вдохнула и произнесла, очень медленно: – …и я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса и его покойного отца, но больше того – ради Горменгаста.
– Вы говорите о вашем покойном муже, мадам, о высокочтимом лорде Сепулькревии. Но где же его останки, если он действительно умер?
– Не только это, любезный, не только! Что знаем мы о пожаре, погубившем его блестящий ум? Что знаем мы о пожаре, в котором, если бы не юный Стирпайк… – Она угрюмо примолкла.
– И что знаем мы о самоубийстве его сестер, об исчезновении главного повара в одну ночь с его светлостью, вашим мужем – все за один год, или чуть больше, – и о сотнях происшедших с тех пор отклонений от правил и странных событий? Что стоит за всем этим? Клянусь всей и всяческой иллюзорностью, мадам, у вас нелегко на сердце вовсе не без причины.
– А есть еще Титус, – сказала Графиня.
– Есть еще Титус, – быстрым эхо откликнулся Доктор.
– Сколько ему сейчас?
– Без малого восемь. – Брови Прюнскваллора приподнялись. – Вы с ним не видитесь?
– Вижу его из окна, – ответила Графиня, – когда он скачет вдоль Южной Стены.
– Вам следует встречаться с ним, ваша светлость, хотя бы время от времени, – сказал Доктор. – Клянусь материнством, вам следовало бы почаще видеться с сыном.
Графиня взглянула на Доктора, но ответ, который она могла б ему дать, навсегда отменили стук в дверь и новое явление слуги – на сей раз, с козой.
– Отпустите ее! – сказала Графиня.
Белая козочка подбежала к ней, словно притянутая магнитом.
– Кувшин у вас найдется? – спросила у Прюнскваллора Графиня.
Доктор повернулся к двери.
– Принесите кувшин, – сказал он в спину уходящему слуге.
– Прюнскваллор, – произнесла Графиня, опуская на пол свое тело, такое огромное в свете ламп, и поглаживая лоснящиеся уши козы. – Я не спрашиваю, на кого пали ваши подозрения. Нет. Пока не спрашиваю. Но рассчитываю на вашу бдительность, Прюнскваллор, на то, что вы будете следить за всем, как слежу я. Мы все должны быть настороже, Прюнскваллор, во всякую минуту. Я надеюсь, что где б вы ни отыскали ересь, вы известите меня о ней. Я питаю к вам что-то вроде доверия, любезный. Что-то вроде доверия. Не знаю, почему… – прибавила она.
– Мадам, – сказал Прюнскваллор, – я буду само внимание.
Слуга возвратился с кувшином и снова ушел.
Изящные занавеси слегка трепетали под ночным ветерком. Свет ламп золотил комнату, мерцая на фарфоровых чашах, на коренастых хрустальных вазах, на высоких перегородках эмали, на пергаменовых корешках книг, на забранных стеклом рисунках, висевших по стенам. Но живее всего отражался он от бесчисленных белых лиц неподвижных котов. Белизна их обесцвечивала комнату, охлаждала сочный свет. Этой сцены Прюнскваллор никогда уже не забыл. Графиня на коленях, перед умирающим огнем, коза, мирно стоящая, пока Графиня доит ее властными движениями проворных пальцев, странно его волнующими. Неужто это она – грузная, бесцеремонная, неуступчивая Графиня, столь пугающе лишенная материнских чувств, Графиня, которая целый год не говорила с Титусом, которая держит в трепете, даже в страхе, население замка, – скорее легенда, нежели женщина – неужели это и вправду она, и полуулыбка удивительной нежности играет на ее широких губах?
И тут он снова припомнил шепот Графини: "Но кто тут осмелится бунтовать? Кто осмелится?" – а следом и полное, безжалостное, органное звучание ее горла: "И я сокрушу врага, истреблю – не только ради Титуса…"
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Кора с Клариссой оказались, сами того не ведая, заточенными в новых покоях. Все выходы наружу Стирпайк заколотил гвоздями и запер засовами. До того они безвылазно просидели у себя два года, и языки их распустились настолько, что это снова грозило Стирпайку погибелью. При всей изворотливости и терпении, кои проявлял он в обращении с сестрами, молодой человек не смог отыскать никакого иного способа обеспечить их вечное молчание по части всего, связанного с пожаром в библиотеке. Никакого – за вычетом одного. Сестры верили, что из всех обитателей замка только их одних и обошла страшная болезнь, выдуманная Стирпайком и названная им "куньей чумой".
Двойняшки были в его руках, как вода. Он мог открывать и закрывать любой из краников их ужаса, по выбору. Сестры питали к нему трогательную благодарность за то, что сохранили, благодаря его великой мудрости, относительное здоровье. Если упорное нежелание умирать при наличии сотни причин, по которым именно это сделать и следовало, можно назвать здоровьем. Они ежеминутно трепетали, опасаясь столкнуться лицом к лицу с кем-либо из переносчиков заразы. Стирпайк же каждодневно снабжал их сведениями об умерших и тех, кому уже недолго осталось.
Сестры жили теперь не в тех просторных апартаментах, где Стирпайк впервые посетил их семь лет назад. У них больше не было ни Горницы Корней, ни гигантского дерева, великолепно протянувшегося в сотнях футов над землей, – ныне они проживали в первом этаже, на безвестной окраине замка, на промозглом каменном мысу, удаленном даже от наименее оживленных путей. Через него не только невозможно было пройти куда бы то ни было – мыс этот еще и обходили стороной из-за дурной его репутации. В пропитанном пагубной сыростью воздухе его прямо-таки витало двустороннее воспаление легких.
Сколь ни иронично это выглядит, но в таком-то вот месте тетушки и вкушали радость, доставляемую им ошибочной верой: только они смогли ускользнуть от смертельной заразы, которая в их воображении валила с ног обитателей Горменгаста. Подстрекаемые Стирпайком, они интересовались теперь лишь собой, предвкушая день, когда им, единственным, кто остался в живых, представится случай явить себя (соблюдя необходимые предосторожности) миру и наконец-то, после многолетних разочарований, стать неоспоримыми претендентками на корону Гроанов – этот массивный, величественный символ верховной власти, в самой середке которого красовался сапфир размером с куриное яйцо.
То был предмет самых оживленных их препирательств: следует ли распилить корону вместе с сапфиром пополам, чтобы каждая могла постоянно носить хотя бы часть ее, или оставить нетронутой, и надевать по очереди – сегодня одна, а завтра другая.
При всей важности и спорности этого вопроса, обсуждение его не вызывало в Коре и Клариссе зримого оживления. Даже движения губ их и того было не углядеть, поскольку сестры обзавелись привычкой неизменно держать рты чуть приоткрытыми, так что звучание их тусклых голосов не сопровождалось шевелением губ. Впрочем долгие, одинокие дни сестер по преимуществу проходили в молчании. Отрывистые появленья Стирпайка, – а они становились все более редкими, – составляли единственное их развлечение, если не считать неистовых, нелепых, параноидных видений наполненного тронами и коронами будущего.
Но как же случилось, что их светлостей, Кору с Клариссой, удалось упрятать от людей, а те, не моргнув глазом, спустили подобное беззаконие?
А его никто и не спускал, ибо для Горменгаста тетушки вот уж два года как умерли и были с соблюдением множества символических ритуалов похоронены в гробнице Гроанов, где и поныне лежали две куклы, вылепленные Стирпайком из воска ради этого кошмарного предприятия. За неделю до того, как манекены были опущены в причитающиеся им саркофаги, в покоях Двойняшек обнаружено было письмо – как будто б от них, в действительности же – подделанное молодым человеком. Страшные сведения содержались в нем: оказывается, бесследно исчезнувшие сестры семьдесят шестого Графа решились покончить с собой, для чего тайком покинули замок, дабы свести счеты с жизнью в одном из ущелий горы Горменгаст.
Сколоченные Стирпайком поисковые отряды никаких следов не нашли.
В ночь перед тем, как нашли их записку, Стирпайк отвел Двойняшек в занимаемые ими ныне комнаты якобы для осмотра двух скипетров, на которые он случайно наткнулся и которые заново вызолотил.
Все эти события произошли, казалось, давным-давно. Титус был тогда совсем еще маленьким. Флэя только что изгнали из Замка. Сепулькревий и Свелтер растаяли в воздухе. Исчезновение Двойняшек, присовокупившееся к исчезновению этих троих, на какое-то время изменило облик Замка, наполнив его ноющей болью, – словно человека, который разом лишился нескольких зубов. Теперь раны кое-как затянулись, а облик вновь стал привычным. В конце концов, Титус-то жив-здоров, а значит – продолжению Рода ничто не угрожает.
Сейчас Двойняшки сидели в комнате, проведя день в молчании, протянувшемся дольше обыкновенного. Лампа, стоявшая на железном столе (она горела весь день), давала им достаточно света для вышивания, но по какой-то причине ни та, ни другая вышиванием нынче заниматься не стали.
– Как долго тянется жизнь! – наконец сказала Кларисса. – Иногда мне кажется, что с ней и связываться-то не стоило.
– Насчет связываться я ничего не знаю, – ответила Кора, – но раз уж ты открыла рот, я имею право сказать тебе, что ты, как обычно, кое о чем забыла.
– О чем я забыла?
– Ты забыла, что вчера это делала я, а сегодня твоя очередь – вот о чем.
– Какая еще очередь?
– Утешать меня, – откликнулась Кора, не отрывая взгляда от железной ножки стола. – Ты можешь заниматься этим до половины восьмого, а потом настанет твоя очередь предаваться унынию.
– Ладно, – сказала Кларисса и тут же принялась гладить сестру по руке.
– Нет-нет-нет! – сказала Кора. – Не так демонстративно. Ты сделай вид, будто ничего не случилось – завари, к примеру, чаю и молча поставь его передо мной.
– Хорошо, – отозвалась, с некоторым неудовольствием, Кларисса. – Только ты все испортила – разве нет? – указав мне, что я должна делать. Теперь в моих поступках уже не будет необходимой участливости, ведь так? Хотя я могу попробовать сварить вместо чая кофе.
– Какая разница? – сказала Кора. – И вообще, ты слишком много болтаешь. Я вовсе не хочу неожиданно обнаружить, что наступил твой черед.
– Для чего? Для моего уныния?
– Да, да, – раздраженно ответила ее сестра и поскребла в круглом затылке.
– Так я, по-моему, его и не заслужила.
На этом разговор сестер прервался, поскольку занавесь за спинами их разошлась и появился, с тростью в руке, Стирпайк.
Двойняшки встали и, прижавшись друг к дружке плечами, поворотились к гостю.
– Ну-с, как тут мои неразлучницы? – спросил он. Поднявши тонкую трость, он с отвратительной наглостью пощекотал ее металлическим наконечником ребра их светлостей. На лицах сестер никакого выражения не проступило, они лишь произвели несколько замедленных, изгибчивых движений, сообщивших им сходство с восточными танцовщицами. На каминной полке отзвонили часы, и стоило им смолкнуть, как монотонный ропот дождя, казалось, усилился вдвое. В комнате стало совсем темно.
– Ты уже давно здесь не появлялся, – сказала Кора.
– Это верно, – согласился Стирпайк.
– Ты нас забыл?
– Ничуть, – ответил он, – ничуть.
– Так в чем же дело? – спросила Кларисса.
– Сидеть! – резко приказал Стирпайк. – И слушать меня.
Он вперил в сестер взгляд, всегда приводивший их в замешательство, и, не отрываясь, смотрел, пока они, пристыженные, не понурились, уставясь на собственные ключицы.
– Вы думаете, это так легко – не подпускать чуму к вашим дверям, да при этом еще и быть у вас на побегушках? Легко?
Сестры медленно, точно маятники, покачали головами.