– Кличбор, – продолжил он, подхватывая сказанное Перч-Призмом, – ваш ход, милейший! Ваш ход! Да изложите же нам суть дела, ага! Изложите нам суть. Ага, он что, читать не умеет, старый прохвост?
– О, это вы, Цветрез? – произнес еще один голос. – Я вас все утро ищу. Господи, помилуй! как у вас туфли-то начищены, Цветрез! А я гадаю, какие это там, черт возьми, огоньки светятся! Но серьезно, Цветрез, я в большом затруднении. Честное слово. Жена моя, вы же знаете, сейчас в ссылке и жутко болеет. А что я могу поделать, я, может, и мот, и транжира, но, получая раз в неделю по плитке шоколада… Сами понимаете, дорогой друг, это конец – или почти конец, если только… Мне тут вдруг стукнуло в голову… э-э… может быть, вы могли бы?.. Ну хоть что-нибудь, до вторника… Между нами двумя, знаете ли, хе… хе… хе!.. Так неудобно просить… но нищета и прочее… Нет, право же, Цветрез (однако и обувка у вас, старина, блеск!), право же, если бы вы смогли…
– Тишина! – возопил Мух, перебив Корка, который и не знал, что сидит так близко к коллеге, пока не услышал рядом жеманного говора Цветреза. Все знали, что у Корка нет жены – ни в ссылке, ни больной, вообще никакой нет. Все знали также, что бесконечные его попытки занять денег объясняются не столько бедностью, сколько желанием порисоваться. Наличие ссыльной жены, умирающей в невообразимых мучениях, сообщали его облику – так, во всяком случае, представлялось Корку – нечто романтическое. Не сочувствия жаждал он, но зависти. Кем бы он был без угасающей ссыльной супруги? Просто Корком. И только. Корком для коллег, Корком для себя самого. Четырьмя буквами на двух ногах.
Впрочем, Цветрез, воспользовавшись дымом, уже улизнул от стола. Он сделал несколько грациозных шагов и напоролся на вытянутую ногу Мулжара.
– A-а, чтоб тебя Сатана порол до посинения! – взревел с пола отвратительный голос. – Чтобы черт оторвал твои вонючие ноги, кто бы ты ни был, зараза!
– Бедный старичок Мулжар! Бедный старый боров! – То был уж другой голос, познакомее; следом что-то, похоже, неуправляемо заколыхалось, не издавая, впрочем, ни звука.
Фланнелькот сидел, покусывая нижнюю губу. Он опаздывал на занятия. Собственно, все опаздывали. Но никто, кроме Фланнелькота, по этому поводу не волновался. Фланнелькот знал, что к этой минуте потолок его класса уже посинел от чернил, что маленький кривоногий мальчишка, Кучик, уже катается по полу под партой, судорожно изрыгая дурные слова, из каждой деревянной засады привольно палят рогатки, а зловонные бомбы превращают его класс в тошнотворный ад. Он знал все это и не мог ничего предпринять. И прочие учителя тоже знали это, однако не питали никакого желания предпринять что-либо.
Чей-то голос воззвал из мглы:
– Тишина, господа, слушаем господина Кличбора!
…и следом другой:
– О дьявол, мои зубы! о мои зубы!
…и еще один:
– И хоть бы ему горностаи все время не снились!
…и еще:
– А куда подевались мои золотые часы?
И снова голос Муха:
– Тишина, господа! Тишина, слушаем Кличбора! Вы готовы, милостивый государь?
Мух заглянул в лицо Смерзевота.
Смерзевот произнес в ответ:
– Почему бы… и нет? – со странно долгим промежутком между "почему бы" и "и нет".
И Кличбор приступил к чтению:
Эдикт 1597577361544329621707193
Смерзевоту, Школоначальнику, а также господам, состоящим в штате Профессоров: всем Младшим Учителям, Кураторам и прочим обличенным властию лицам:
В нынешний _____ день_____-го месяца восьмого года Семьдесят седьмого Графа, касательно: Титуса, Властителя Горменгаста – извещение и предупреждение дается всем относительно отношения их, обхождения и манеры поведения, равно как и обращения с вышеупомянутым Графом, каковой стоит ныне на пороге разумного возраста, да запечатлится с должным учетом всего, что подразумевается его происхождением, в сознании Школоначальника, господ, состоящих в штате Профессоров, младших учителей, кураторов и прочих, им подобных, в мере достаточной для того, чтобы оные лица отвлеклись от долга их пред незапамятным законом, определяющим отношение, каковое Смерзевот и проч. строжайшим образом обязаны выказывать, при том, что с семьдесят седьмым Графом обходятся они во всякой частности и во всяком случае так же, как со всяким иным вверенным их попечению отроком, без благоволения и потачки, нижеследующее: что смысл обычая, традиции и служения – и превыше всего, смысл обязанностей, неотделимых от всякой отрасли жизни Замка – должен неизгладимо запечатлеться в рассудке его, равно как и смысл ответственности, коей будет он облечен по достижении совершеннолетия, к каковому времени, при том, что годы развития его протекли средь юной замковой сволочи наинизшего разбора, 77-й Граф обретет, как тому и быть надлежит, искусность разумения, проникновение в человеческую природу, соответственную телесную крепость, но в добавление к оным и ученость, коей объем зависит от тех усилий, каковые Вы, Школоначальник, и Вы, господа из Профессорского состава, к тому приложите, что и является святой Вашей обязанностью, не говоря уж о привилегиях и чести, с нею сопряженных.
Все это, господа и милостивые государи, является или должно являться хорошо Вам известным, однако, поскольку 77-й Граф пребывает ныне в возрасте восьми лет, я, как Распорядитель Ритуала и проч., и проч., каковое положение наделяет меня правом в любую минуту являться в любой класс по собственному моему усмотрению, дабы ознакомиться с методами, коими Вы внушаете юношеству многоразличные знания Ваши, уделяя особливое внимание воздействию оных методов на развитие юного Графа, счел необходимым вновь напомнить Вам об ответственности, на Вас возложенной.
Милостивый государь Смерзевот, я желал бы, чтобы Вы внушили преподавателям понятие о величии служения их, и, в частности…
Тут Кличбор, челюсть которого вдруг обратилась в добела раскаленную наковальню, отбросил свиток и пал на колени, издав страдальческий вопль, пробудивший Смерзевота настолько, что ему удалось разлепить оба глаза.
– Это кто? – спросил он у Муха.
– Да Кличбор мается, – ответил карлик. – Можно я дочитаю?
– Почему бы и нет? – сказал Смерзевот.
Документ передал Муху Фланнелькот, разволновавшийся к этому времени до того, что ему стало невмочь усидеть на пепле: он уже видел, как Баркентин входит в его класс, видел, как гнусные глазки одноногой отвратности впиваются в чернила, так и стекающие с обитых кожею стен.
Мух выхватил бумагу из руки Фланнелькота и после упреждающего свиста, произведенного им с помощью соплеменных усилий пальцев, губ и трахеи, продолжил чтение. Свист получился таким пронзительным, что развалившиеся в разнообразных позах Профессора распрямились и сели, как один человек.
Мух читал быстро, слово слипалось у него со словом, и потому он прикончил эдикт Баркентина почти на одном дыхании:
…внушили преподавателям понятие о величии их служения, и, в частности, внушили оное тем из них, кто смешивает ритуальную возвышенность служения своего с заурядной привычкой, уподобляясь предосудительным подлипалам, приставшим к скале Замка, или же пакостной повители, дыханье его удушающей.
Подписано от имени и по поручению Баркентина, Распорядителя Ритуала, Хранителя Обрядов и наследственного попечителя рукописей
Стирпайком (Личным Секретарем).
Кто-то зажег лампу. Толку от нее, стоящей на столе, было всего ничего, но хотя бы грудь чучела баклана она осветила – правда, тускло. Нечто постыдное чудилось в необходимости зажигать ее в летний полдень.
– Если и есть на свете предосудительный подлипала, удушенный повителью, так это вы, друг мой, – сказал Перч-Призм Кличбору. – Вы сознаете, что весь этот документ обращен непосредственно к вам? Для старика вы слишком далеко зашли. Что вы станете делать, когда вас выставят, дружище? Куда пойдете? Есть на свете хоть кто-то любящий вас?
– А, будь оно все проклято! – заорал Кличбор с такой безудержной силой, что даже Смерзевот улыбнулся. То была, возможно, бледнейшая, легчайшая из улыбок, когда-либо оживлявшая на миг нижнюю половину человеческого лица. Глаза в ней участия не принимали. Глаза остались холодными, как блюдечки с молоком; лишь один из краешков рта приподнялся, как могла бы приподняться ледяная губа форели.
– Господин… Мух… – произнес Школоначальник голосом отсутствующим, как бы призраком уже угасшей улыбки. – Господин… Мух, …вирус… вы… этакий, где… вы?
– Сударь? – отозвался Мух.
– Это… был, …Кличбор?
– Он самый, сударь, – ответил Мух.
– И… как… он… в… последнее… время?
– Боли мучают, – сказал Мух.
– Сильные… боли?..
– Желаете, чтобы я выяснил, сударь?
– Почему… бы… и… нет?..
– Кличбор! – крикнул Мух.
– Что, черт бы вас взял? – откликнулся Кличбор.
– Начальник интересуется вашим здоровьем.
– Моим? – удивился Кличбор.
– Вашим-вашим, – подтвердил Мух.
– Сударь? – переспросил Кличбор, вглядываясь туда, откуда доносился голос.
– Подойдите… поближе… – сказал Смерзевот. – Я… не… вижу… вас… бедный… мой… друг.
– Я вас тоже, сударь.
– Протяните… руку… Кличбор. Нащупали… что-нибудь?..
– Это ваша нога, сударь?
– Это… она, …мой… бедный… друг.
– Да, это она, сударь, – сказал Кличбор.
– Вам… не… здоровится, …мой… бедный… друг?..
– Локализованные боли, сударь.
– Совсем… как… в… прежние… времена…когда… вы… еще… были… честолюбивы… Когда… у… вас… имелись… идеалы, …Кличбор… Мы… тогда… все, …помнится, …возлагали… на… вас… большие… надежды… – Послышался жутковатый смешок, такой могла бы издать овсяная каша.
– Точно так, сударь.
– Кто-нибудь… все… еще… верит… в… вас, …мой… бедный… друг?..
Ответа не последовало.
– Ну… же, …ну… Не вам обижаться на судьбу. Выискивать… недостатки… в… сухом, …увядшем… листе… О… нет, …мой… бедный… Кличбор, …вы… стали… зрелым… человеком… Быть… может, …перезрелым… Как… знать? Мы… все… становимся… со… временем… только… хуже. А… выглядите… вы… все… так… же, …друг… мой?
– Не знаю, – сказал Кличбор.
– Я… устал… – сказал Смерзевот. – Что… я… здесь… делаю? Где… этот… вирус, …господин…Мух?
– Сударь? – мгновенно откликнулся карлик.
– Увези… меня… отсюда. Выкати… в… какое-нибудь… тихое… место, …господин… Мух… В… мягкую… тьму… – Голос его, по-прежнему пустой и невыразительной, но обнаруживший вдруг начатки жизни, возвысился до призрачной трели. – Выкати… меня… – Смерзевот уже кричал. – В… золотистую… пустоту.
– Сию минуту, сударь, – сказал Мух.
На миг показалось, будто в Профессорскую залетели голодные чайки, но то был лишь визг несмазанных колес разворачиваемого кресла. Фланнелькот, покопавшись в двери, отыскал на ней ручку и дверь широко растворилась. В коридоре теплился свет. Сначала на фоне его закружились витки дыма, чуть позже обозначился фантастический силуэт Смерзевота, напоминающий мешок, прилаженный поверх высокого, шаткого кресла, со скрипом выезжавшего из комнаты, походя на ожившие высокие козлы.
Визг колес стих в отдалении.
Прошло какое-то время, прежде чем тишина нарушилась. Никто из присутствующих не слышал прежде, чтобы Школоначальник кричал на такой высокой ноте. Она окатила их холодной дрожью. Никто, опять-таки, никогда не слышал, чтобы он говорил так долго и так загадочно. Страшно было подумать, что в нем кроется не одно лишь ничтожество, к которому все они давно попривыкли. Однако, в конце концов, голос Корка прервал задумчивое молчание.
– Вот сказанул, так сказанул, – произнес Корк.
– Да уж, удивил, клянусь всеми печалями, – поддержал его Перч-Призм.
– Интересно, а сколько сейчас времени? – проскулил Фланнелькот.
Кто-то разжег в камине огонь, использовав для растопки несколько оброненных Фланнелькотом да так и не собранных с полу тетрадей. Поверх них пристроили глобус, изготовленный из какого-то легкого дерева, и через пару минут он уже озарился, и континенты посыпались с него, и запузырился океан. Нацарапанная мелком на его цветной поверхности памятка о необходимости выпороть Хитрована ушла в небытие вместе с наказанием, ожидавшим мальчишку, поскольку Мулжар о нем так и не вспомнил, а Хитрован напомнить не потрудился.
– Подумать только! – сказал Цветрез. – Да если подсознание нашего Начальника не обладает самосознанием, можете называть меня полной бестолочью, ага! …полной бестолочью! Это ж надо, а?
– Сколько времени, господа? Ну, пожалуйста, господа, который теперь час? – взмолился Фланнелькот, собиравший с пола тетрадки. Все происшедшее так подействовало на его нервы, что подбираемые тетради то и дело вываливались из рук и снова падали на пол.
Господин Сморчикк вытянул одну из огня и, держа за еще не обгоревший угол, помахал ею перед часами.
– На сорок минут опоздали, – сообщил он. – Теперь уж и не стоит… или стоит? Лично я, пожалуй, все-таки…
– Ага, и я! – вскричал Цветрез. – Гели у меня в классе нет сейчас ни пожара, ни наводнения, можете называть меня безмозглым ослом, ага!
Должно быть, та же мысль забрела в головы большинства присутствующих, поскольку все они устремились к двери. Один лишь Опус Трематод остался лежать в своем ветхом кресле, уставя батонообразный подбородок в потолок, закрыв глаза и растянув кожистый рот в гримасе настолько же неосмысленной, насколько и томной. Несколько мгновений спустя, сухой посвист дюжины веющих, обметающих стены коридора мантий предзнаменовал поворот дюжины дверных ручек и появление Профессоров Горменгаста в их классах.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Облачный покров, растянувшийся от горизонта до горизонта, обездвижил под собою воздух, как будто земля и небо так крепко приникли друг к другу, что совсем лишились дыхания. Под створожившимся чревом этого слитного свода воздух, в котором по некоей странной причуде света чуялось нечто подводное, казалось, отпрядывал от костлявой спины Горменгаста в объемах достаточных, чтобы встревожить цапель, стоявших, подрагивая и наполовину утопая в облаках, на давно позабытой, мощеной камнем террасе.
Ведшая к этой мостовой каменная же лестница затерялась под столетними, все погружающими в забвение плющами, ползучими побегами и сорными травами. Ни один живой человек никогда не ступал на гигантский ковер черного мха, покрывший мостовую, ни один не бродил вдоль ее обставленных стрельницами краев, там, где обитали цапли и ссорились галки да поочередно вершили свой грабеж солнечные лучи, и ветра, и дождь, и иней, и снег.
Некогда на эту террасу глядел переплет огромного створного окна. Он исчез. Ни битого стекла, ни железа, ни сгнившего дерева видно нигде не было. Быть может, под мхом и ползучими растениями крылись другие, более глубокие слои поросли, истлевшей от собственной древности; однако высокое окно уцелело, оберегая полую тьму лежащей за ним залы. Оно стояло, распахнув голый зев, в самой середине внутренней кромки мощенной террасы. По обе стороны от этой пещерной пасти были на изрядном расстоянии одно от другого пробиты в камне грубые дыры, служившие некогда добавочными окнами. Саму же залу обжили важные цапли – в ней они вскармливали и растили свой молодняк. Больше всего было здесь цапель серых, но имелись также альковы и ниши, в которых по освященному веками обычаю ютились и белые цапли, и выпи.
Пол этой залы, по которому когда-то в давно позабытый такт давно позабытой музыки плавно ступали, застывая и кружа один вкруг другого, влюбленные прошлых времен, – пол залы устилали теперь известково-белые прутья и веточки. Порою заходящее солнце, сползая к горизонту, забрасывало сюда косые лучи, и они скользили между неряшливых гнезд, и белые переплетенные прутья вспыхивали на полу, точно лепрозные кораллы, и там и сям (если дело происходило весной) сияло, как самоцветный камень, бледное голубовато-зеленое яйцо, или птенцы тянули из гнезд длинные шеи к окну, и тощие, припудренные пушком тельца их, освещенные западным солнцем, выступали из темноты, будто актеры на сцене.
Лучи позднего солнца ползли по неровному полу, выхватывая из мрака длинные, глянцевитые перья на шее цапли, стоявшей у разрушенного камина, затем что-то белело: это вспыхивал в тенях лоб ближней к цапле птицы… а затем, когда свет прорезал всю залу, в нем начинал вдруг плясать альков, полный всевозможных полосок, и пятен, и выпьей охряной желтизны.
Падали сумерки, каменные стены сочились зеленоватым светом. Далеко – над кровлями, над внешней стеной Горменгаста, над болотами и пустошами, над рекой и предгорьями с их лесами и рощами, над дальней дымкой неразличимых отсюда земель встала, поблескивая, как нефритовое изваяние, схожая с когтем вершина Горы Горменгаст. Зеленоватый свет нарушил оцепенение цапель, и из глубины залы понесся странный, стрекочущий, щелкающий щебет птенцов, видевших, что тьма сгущается, и понимавших, что для родителей наступает время охоты.
Какая бы сутолока ни царила в цаплятнике с его сводчатым потолком, некогда золотым и зеленым от росписей, ныне же темным, разрушающимся, покрытым хлопьями краски, свисающими, будто иссохшие крылья ночниц, а все же каждая птица, выходя из залы наружу, выглядела отдельным существом – каждая цапля, каждая выпь: отшельницей, важно выступающей на тонких ножках-ходулях.
Окунувшись в сумрак и словно бы выбив некую полую ноту, сладко отозвавшуюся у них в груди, они взвиваются в воздух – горстка цапель, отогнувших назад плавные шеи; большие, закругленные крылья их вздымаются и опадают в неторопливом полете; за ними взлетает другая, следом еще одна, а следом – ночная цапля, которая каркает так страшно, что волосы дыбом встают на голове, каркает жутче неземного буханья четы выпей, парящих, спирально возносясь в облака, высоко поднимаясь над Горменгастом, взревывая бычьими голосами.
Терраса широко разлеглась в зеленоватой мгле. Зияют окна, но все, что движется на ней, одето в перья. Да за сотни лет ничто и не двигалось здесь, кроме ветра, градин, туч, дождинок и птиц.
Раскинувшиеся под зеленоватым когтем Горы Горменгаст болотистые просторы обращаются вдруг в просторы тревоги и бдения.
Птицы неподвижно стоят – каждая на своем наследственном участке воды – глаза их поблескивают, головы отведены назад, готовые нанести кинжальными клювами разящий удар. Внезапно, в одно дыхание, клюв ныряет в темную воду и выдергивается из нее – и на смертоносном острие его бьется рыба. Еще миг – и цапля снимается, и уплывает по воздуху в царственном, важном полете.
Ночь долга, и время от времени птицы возвращаются домой – иногда с лягушками или водяными крысам в клювах, или с тритонами, или с бутончиками кувшинок.
Но сейчас терраса пуста. Все цапли на болотах, каждая на своем месте, каждая готова вонзить свой кинжал в воду. В птенячьей зале на миг воцаряется удивительная тишина.
Мертвенность воздуха между землей и облаками кажется странно зловещей. На всем играет зеленоватый полусвет. Он прокрался и в отверстую пасть залы, туда, где воцарилось молчание.