Во время допроса в Эрмитаже вконец запуганный Василий Петрович либо ошарашенно молчал, либо клялся в своей непричастности к тайному обществу, что было воспринято как хитрое запирательство.
– Ну, ничего, милостивый государь, – сказал ему генерал Левашов, – у нас и не такие птички щебечут! Посидите с недельку в крепости – отца родного выдадите с потрохами!
Василий Петрович попытался было с горя на себя наклепать, но вышло так глупо, что ему не поверили и отослали в Алексеевский равелин. Вопреки ожиданию тут весьма сносно кормили – дважды давали чай с булкой и тремя кусками сахара, а в обед щи и жареную говядину, – но одиночное заключение его до такой степени потрясло, что он стал панически выдумывать для себя правдоподобное преступление. Он то панически выдумывал для себя правдоподобное преступление, то начинал от тоски считать трещины в потолке, то ловил тараканов, то принимался тихонько декламировать стихи и в конце концов пришел к выводу, что изобретатель виселицы и обезглавливания – благодетель человечества, а придумавший одиночное заключение – подлый негодяй. Особенно тягостной была совершенная, неправдоподобная тишина, немыслимая в природе, такая тишина, что казалось, будто все вымерло и он остался один как перст; даже шагов в коридоре не слышно, так как крепостные солдаты ходили в войлочных сапогах; на шестой день сидения в камере ему послышалась трель сверчка, но это была слуховая галлюцинация.
По прошествии шести суток Василия Петровича, впрочем, освободили с оправдательным аттестатом, поскольку ни один из арестованных декабристов идею о его причастности к делу не подтвердил. Однако репутация красного все же за ним осталась, и в следующее царствование свободомыслящие соседи даже выбрали Василия Петровича уездным предводителем дворянства, что укрепило его вот в каком подозрении: во всю его жизнь имели какой-то смысл, вообще были похожи на жизнь только те двенадцать дней, что он просидел в Петропавловской крепости арестантом.
3
В середине ноября до южной армии дошел слух об опасной болезни императора Александра, и тамошние республиканцы заволновались. Оба Муравьева-Апостола, Сергей и Матвей, и юный Бестужев-Рюмин гостили в это время в Кибницах под Миргородом у вельможи Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Житье тут было веселое: ежедневно давалось два отличных обеда, таких обильных, что ели по три часа; во время застолья компанию развлекали два шута-дразнителя, которых за особо обидные выходки хозяин сажал в собственную тюрьму, певчие, оркестр русской музыки, дворовые наяды, танцевавшие без малого голышом, в каких-то газовых сарафанах, поп-расстрига Варфоломей, громадный диковолосый мужчина, безобразник и грубиян, непрестанно ломавшийся за столом, и сточетырехлетний немец барон фон Шиллинг. Варфоломей был вскоре от компании отлучен: в наказание за все его безобразия хозяин велел дворовым умельцам соорудить чучело, совершенно похожее на расстригу, и повесить это чучело перед окнами на осине – Варфоломей обиделся и исчез.
В полдень 23 ноября компания, по обыкновению, встретилась в столовой, чтобы засесть за первый обед. Общий разговор начал Шиллинг, который ни с того ни с сего завел речь о том, что Россия – варварская страна, что русский язык – бычье наречие и что если хорошенько вымыть русского мужика, то получится самоед.
– Немудрено, господа, – продолжал барон Шиллинг, выговаривая слова немного на прусский лад, – что от этого народа ничего не добьешься путем убеждений, а колотушками – все что душе угодно!
В раскрытую форточку вдруг страшно вползла голова расстриги Варфоломея.
– Врешь, колбасник! – пробасил он, и от его голоса тонко задребезжали стаканы какого-то особенного стекла.
– Брысь! – прикрикнул Трощинский, и расстрига как в воду канул.
– Без шуток, господа, – стоял на своем барон. – Помню, ехал я как-то из Петербурга в Москву, и, не доезжая верст двух до Черной Грязи, лошадь моего извозчика по непонятной причине встала. Извозчик побоялся, что я ему денег не заплачу, и по меркантильности характера чего только ни делал: уговаривал свою лошадь, по холке гладил, до того даже опустился, что ее поганую морду целовал – кляча ни "тпру" ни "ну". Тогда он взял в руки палку, и лошадь тронулась, как будто только этого и ждала. Сей эпизод меня убедил, что палка в России все может, – и возможное и, главное, невозможное.
– Это удивительно, Дмитрий Прокофьевич! – сердито сказал Сергей Муравьев-Апостол. – Как вы позволяете говорить в вашем доме такие мерзости о России?!
– А что же, батюшка, делать, коли он истинно говорит? – ответил Трощинский и пригубил стакан с вином. – Ведь и вправду сволочь народ! Мало того, что он вор и бездельник, так из него еще хоть веревки вей, хоть веники делай – словом не обмолвится поперек! Возьмите хотя бы моих поваров; если Митька мне не потрафит, то я его селедкой с горчицей накормлю, в холодную посажу и два дни воды давать не велю – он же мне за науку в ножки после поклонится. А скажи я моему французу просто обидное слово за недожаренную пулярку, он меня ночью в куски изрежет! Ne c’est pas, Maurise?
– C’est vrai, monsieur, – механически согласился повар-француз, торчавший в столовой в ожидании замечаний.
– Все наши беды заключаются в том, – сказал Матвей Муравьев-Апостол, поглаживая свои волосы, зачесанные вперед, – что власти у нас не знают народа, которым правят, и посему, натурально, его нисколько не уважают. Нужно держать в предмете, что у нас везде правит палка не потому, что русский человек вор и бездельник, а что он вор и бездельник потому, что у нас везде правит палка. Поразительно, господа: во всем свете не сыщется государства, которому так бы не везло на правителей, как России! То горького пьяницу Бог пошлет, вроде Владимира Святого, то аспида на манер Иоанна Грозного, то какого-нибудь придурка; уж на что Петр I был великий человек, а и то обходился с Россией, как Чингисхан. Словом, у нас двух вещей испокон веков не умеют – веселиться и управлять.
– Нет, не скажите, – возразил Трощинский, сразу напуская на лицо министерское выражение. – Многие российские государи были тонкими правителями, искренне желавшими своим подданным всяческого процветания, да подданным-то не процветания было надобно, а чтобы украсть, пропить и спьяну набезобразить. Возьмите хотя бы блаженной памяти императрицу Екатерину Алексеевну – разве она не пеклась о благе народа?! Сколько одной черноземной землицы у басурман прибрала! А вольная цензура, а упразднение пытки, а путешествие через всю Россию с тем только, чтобы самолично войти в нужды простонародья? Нет, господа, как хотите, а российские государственные устои при несчастном характере нации нашей – это благо, и костить их могут только атеисты, мечтательные подпоручики и прочие мальчишки, которых мозжит глупый французский либерализм.
– Мечтательные подпоручики – это, кажется, на мой счет?.. – сказал, краснея, Бестужев-Рюмин, юноша нервный, странноватый, и, неловко дернув рукой, уронил на пол вилку.
– Бог с вами, сударь, и в уме не было! – оправдался Трощинский, рассеянно глядя по сторонам.
– Не подлежит сомнению также то, – вступил барон Шиллинг, – что русский человек глуп. Более нечем объяснить существование в России строжайшей цензуры и еще того удивительного закона, в соответствии с которым все здания выше двух этажей и длинней, чем в семь окон, должны строиться под присмотром департамента путей сообщения.
– Опять врешь, мумия саксонская! – гаркнул в форточку расстрига Варфоломей. – Русский человек тебя, немца, купит за пятачок медью, а продаст за двугривенный серебром!
Трощинский, как и в прошлый раз, собрался его шугануть, но тут в столовую вошел управляющий, высокий седой старик, склонился к хозяину и заговорщицки зашептал.
– Господа, государь скончался!.. – проговорил Трощинский, опуская уголки рта.
Сергей Муравьев-Апостол пробежал ладонью по своему полному значительному лицу, Матвей забарабанил ногтями о стенку серебряного ведерка, в котором торчала бутылка шампанского, а Бестужев-Рюмин залился слезами и стал прощаться, как прощаются перед боем.
Однако до решительных событий было еще далеко. Только вечером 25 декабря, во время бала, который по поводу полкового праздника, Рождества и начала нового царствования давал в Василькове командир Черниговского полка Густав Иванович Гебель, именно на котильоне, в залу вошли два жандармских офицера и, отыскав среди гостей полковника Гебеля, вручили ему пакет из главной квартиры армии; музыка прекратилась, танец сломался, дамы зашушукались, мужчины насторожились. Выйдя в буфетную, Густав Иванович вскрыл пакет: главная квартира предписывала немедленно арестовать обоих Муравьевых-Апостолов и доставить их в Тульчин под крепкой стражей. Полковник спешно оделся, сел в сани и помчался в сторону Житомира, куда накануне отбыли братья якобы с поздравлениями к корпусному. В то же время держал путь на Житомир жандармский поручик Ланге, у которого был приказ арестовать Бестужева-Рюмина. Неподалеку от деревни Трилесы пути Гебеля и Ланге пересеклись.
А Муравьевы-Апостолы и Бестужев-Рюмин, накануне доставивший братьям два тяжелых известия, – о разгроме восстания в Петербурге и приказе из главной квартиры относительно их ареста, – сидели в жарко, до кислецы, натопленной комнате у полковника Артамона Захаровича Муравьева, командира Ахтырского гусарского полка и старинного члена тайного общества.
– Пробил заветный час! – говорил Сергей Муравьев-Апостол. – Пустое, что в столице дело закончилось полным конфузом, Риего тоже начинал в медвежьем углу. Надобно только бросить брандер в полки, и пламя займется на всю Россию. Не далее как нынче вечером все наши люди получат приглашение к возмущению.
– Что касается меня, – отвечал Артамон Муравьев, рассеянно трогая аксельбант, – то я вообще не хочу слышать ни о каком возмущении. Дело прошлое, господа, пошумели, и будет. Впрочем, ежели вы станете настаивать, то я поеду в Петербург и расскажу обо всем государю. Николай Павлович милостив; он никого не накажет, а прислушается к нашему мнению и облагодетельствует Россию.
– По-моему, это не что иное, как низость духа, – сказал Бестужев-Рюмин, нервно ломая пальцы. – Б point de vue йlevй en tout cas.
– Погоди, Миша, – остановил его Сергей Муравьев-Апостол, – это он говорит, чтобы только сделать мне афронт… Послушай, Артамон Захарыч, ведь еще месяц назад ты осыпал нас обещаниями и клялся делать то, чего мы даже не требовали. Теперь ты отказываешься… Как это следует понимать?
– Как хотите, так и понимайте, а я ради вашей авантюры пальцем не шевельну.
– В таком случае я прекращаю с тобой знакомство, дружбу, и с сей минуты все мои отношения с тобой прерваны!
Артамон Муравьев смолчал. Сергей Иванович отвернулся к окошку, покрутил пуговицу на мундире, постучал каблуком о пол, пригладил виски, кашлянул и снова заговорил:
– Ну что ты, честное слово! Давеча сам подбивал общество к решительным действиям, а теперь идешь на попятный двор! Подумай, под какой сюркуп ты ставишь своих товарищей!..
– Черт с ним! – вступил Матвей Муравьев-Апостол. – Пускай хоть лошадей даст, и на том спасибо!
– И лошадей у меня нет.
Гости поднялись и цепочкой пошли на выход. Матвей Иванович, задержавшись в дверях, сказал:
– По крайней мере позволь нам надеяться на твою скромность.
– Это уж как водится, – ответил Артамон Муравьев, глядя куда-то вбок.
У крыльца ждали сани, запряженные парой притомившихся лошадей, которые были покрыты струпьями замерзшего мыла. Возница-солдат подремывал на облучке, но при этом сидел так деревянно-прямо, точно он не дремал, а о чем-то думал, прикрыв глаза. Сергей Иванович толкнул его под локоть и приказал:
– Дирекция на Трилесы. Кстати, как нынче туда дорога?
– Дорога – Сибирь, ваше благородие! – ответил возница и тронул вожжи.
Лошади натужно пошли, сани, присвистывая, покатились.
– Этакий элефант, а ведет себя как штык-юнкер, – сказал Бестужев-Рюмин, поминая отступника Муравьева.
– Да, дело табак! – отозвался Матвей Иванович. – Остается только заказать ужин с шампанским и весело застрелиться.
– Застрелиться мы всегда успеем, – сказал Сергей Иванович, кутаясь в шубу на медведях. – А покуда погуляем по Руси с ружьецом да с сабелькой – авось чего-нибудь нагуляем!..
Дорога на Трилесы была, и правда, неудобопроезжей: рыхлый снег перемешался с подмоченным черноземом, и в образовавшейся грязной каше сани постоянно носило из стороны в сторону. Назад к Любарам отступали неоглядные поля, покрытые снегом, и убеленные изморозью пирамидальные тополя, вокруг которых кружило с карканьем воронье.
Прочие участники тайного общества тоже не теряли времени даром. Утром 26 декабря несколько офицеров поскакали в окрестные части передать "приглашение к возмущению", но командиры, прежде бывшие бодрыми сторонниками действия, отказывались выступать.
Подпоручика Якова Андрее2вича послали к полковнику Повало-Швейковскому, который после в Сибири перебивался тем, что выращивал табак и шил картузы на вате. Юнкер Энгельгардт, встретивший Андреевича в сенях, объявил, что полковника нет дома, но Андреевич остался ждать: он сбросил с себя шинель, прошел в горницу, сел за стол и спросил у юнкера чаю.
– Мы нынче не ставили самовара, – сказал ему Энгельгардт.
– Так поставьте, – предложил Андреевич.
– Это будет долго.
– А мне некуда торопиться.
Юнкер что-то еще намерился возразить, но в эту минуту в соседней комнате кто-то кашлянул и притих. Андреевич, поднявшись из-за стола, распахнул створки двери и увидел полковника Повало-Швейковского, который стоял посреди комнаты в халате и плисовом колпачке.
– Что за мальчишество, Иван Семенович?! – обратился к нему Андреевич. – Давеча вы обещали действовать в смысле тайного общества, а теперь прячетесь, точно школьник!
– И вовсе я не прячусь, – багровея, сказал Повало-Швейковский, – с чего вы взяли?..
С этими словами он прошел в горницу, выслал кивком головы Энгельгардта и встал к окну.
– Я приехал вам сообщить, что мы начинаем, – сказал Андреевич. – Согласны ли вы поднять верных людей?
– Не ожидайте от меня ничего. Собственным благополучием я рисковать не желаю, чужим – не могу. Да и ради чего рисковать-то? Все равно мир мы не перевернем.
– Однако нельзя же ничего не делать на том основании, что нельзя сделать все…
– Я не намерен вступать с вами в экспликации. Прошу вас покинуть мой дом. Я ничего не могу для вас сделать.
И полковник демонстративно отвернулся к печке, расписанной фантастическими цветами.
Тем временем оба Муравьева-Апостола и Бестужев-Рюмин были уже в Трилесах и сидели на квартире у командира пятой мушкетерской роты Черниговского пехотного полка поручика Кузьмина, которого они, к крайнему разочарованию, не застали. Сергей Иванович велел хозяйскому денщику подать самовар, написал записку в Васильков верным товарищам по тайному обществу, вызывая их на совет, послал Бестужева-Рюмина поднимать алексопольцев и, не дождавшись чаю, заснул на лавке. Глядя на него, прикорнул и Матвей Иванович.
Не проспали они и часа, как в Трилесы прискакали полковник Гебель и жандармский поручик Ланге, решившие в Трилесах дать коням роздых, а самим погреться у поручика Кузьмина. На крыльце они постучали ногами, сбивая налипший снег, и потом вошли в сени, где их встретил хозяйский денщик, лихо взявший под козырек.
– Кто это там у тебя храпит? – спросил его Гебель.
Денщик отрапортовал.
– Вот так сюрприз! – сказал Гебель, толкнул дверь в горницу и увидел в ней тех, за кем гонялся уже четвертые сутки.
Разбудив братьев, которые на первых порах смотрели в лицо командиру тупо-вопросительными глазами, полковник объявил им, что они арестованы, затем выставил охрану и засел пить чай. Был уже вечер, и за чаем они с поручиком Ланге условились в Трилесах заночевать.
Утром, чуть свет, в расположение пятой роты явились верные товарищи, вызванные запиской, а именно офицеры: Щепило, барон Соловьев, Кузьмин и Сухинов; последний в двадцать восьмом году попытается поднять восстание на Нepчинских рудниках, будет выдан одним из своих сообщников и накануне казни наложит на себя руки.
Первым их увидел поручик Ланге, вышедший на двор справить малую надобность, и, сообразив, что дело принимает драматический оборот, бросился огородами наутек. Сухинов, однако, его догнал и засадил в погреб у здешнего батюшки, но товарищам он вынужден был солгать, будто жандарм-таки убежал, поскольку в то утро они были слишком раздражены и не остановились бы перед самым бессмысленным кровопролитием; спустя некоторое время Ланге, выбравшись из погреба, улизнул.
Полковник Гебель, обеспокоенный исчезновением Ланге, пошел его кликнуть и встретил в сенях Щепило.
– А ты, повеса, почему здесь? – спросил у него полковник, сердито нахмуря брови.
– Вот я тебе сейчас покажу повесу, старый хрен! – на страшной ноте сказал Щепило, вырвал ружье у солдата, караулившего арестованных, и пырнул полковника штыком в левую сторону живота. Вслед за Щепило на Гебеля налетел барон Соловьев, который нанес ему шпагой две раны – в плечо и в шею. Наконец, на шум в сенях выглянул Сергей Муравьев-Апостол: он выхватил ружье у Щепилы, с победным криком опрокинул полковника на пол и, не помня себя, принялся увечить его прикладом. Минуты через три он запыхался, бросил ружье и позвал товарищей в горницу на совет. Караульный, наблюдавший сцену избиения полкового командира, стоял навытяжку, немного пристукивая зубами, и был бледен как простыня.
– Теперь уже некуда отступать, – через отдышку сказал Сергей Муравьев-Апостол, когда совет разместился в горнице, за столом, выкрашенным грязно-голубой краской. – Будем поднимать полк.
– После того, что произошло, ничего другого не остается, – согласился Матвей Иванович. – Дернул вас черт, господа, оказать такую решимость!..
Сквозь маленькие, низкие окошки с крестовидными рамами в горницу тек приятный утренний свет, весело игравший на меди самовара, форменных пуговицах, эполетах; в печке уютно потрескивали дрова.
– Главный вопрос, требующий немедленного решения, это вопрос: куда вести полк? – сказал Сергей Иванович и погладил средним пальцем свой тонкий нос.
– Можно тронуть полк на Брусилов, где стоят алексопольцы и ахтырцы, – предложил барон Соловьев. – Можно взять дирекцию на Житомир, и там есть наши…
– Можно также идти в Белую Церковь на соединение с егерями, – вступил Щепило.
– Погодите, господа, – перебил Кузьмин, увидевший в окошке полковника Гебеля, который, несмотря на побои, три колотые раны и расплющенные кисти рук, тащился, пошатываясь, со двора.