Моня Цацкес знаменосец - Севела Эфраим 4 стр.


– Политрук! – послышался удивленный голос подполковника Штанько. – Вас бомбежка застала возле моего дома?

– Так точно, – пролепетал Кац.

– А это кто? – уставился командир на Моню. – Вот ты где, голубчик, ошиваешься? Тебя за знаменем послали… оказали честь… А ты? Куда отлучился? Небось у бабы застрял? В нашем доме? Га? Ботинки не зашнурованы, воротник расстегнут. Что за вид? Под трибунал пойдешь! Политрук, взять его под арест.

От нового взрыва посыпалась штукатурка с потолка и лампы в подвале робко замигали.

– Батюшки-светы, – пролепетала Марья Антоновна, прижимаясь к мужу. Ее слова не выражали сочувствия рядовому Цацкесу. Они выражали только страх. – Все пропало, – тихо причитала Марья Антоновна. – Сгорит дом, имущество… Всю жизнь копили…

– Молчать, – оборвал ее подполковник Штанько. – Наживем, Маруся. Были б кости, мясо нарастет.

И вдруг его осенило.

– Знамя! Где полковое знамя? Оставила наверху, курва? Все – загубила меня! Подвела под трибунал!..

Моня Цацкес в этот момент тоже вспомнил, что не только знамя осталось наверху, в квартире, но и его противогаз валялся на полу в спальне, а за потерю казенного имущества…

– Товарищ подполковник, – сказал Моня проникновенно, – разрешите мне… Принесу знамя!

– Ты? Молодец! Ступай! Спасешь знамя! Родина…

Моня не слушал, что дальше нес подполковник Штанько, впавший в слишком возбужденное состояние, а протолкался к выходу и поскакал по ступеням на четвертый этаж.

Двери квартиры Штанько были распахнуты настежь, и холодный ветер из разбитых окон шевелил простыни на смятой кровати. Моня надел на себя противогазную сумку, сунул под мышку пакет со знаменем и уже в прихожей споткнулся о ремень с кобурой, откуда торчала рукоятка пистолета. Это, вне всякого сомнения, было личное оружие подполковника Штанько. Моня прихватил с собой и ремень с пистолетом.

Подполковник Штанько чуть не прослезился, бережно принимая у Мони пакет со знаменем. И сидевшие в подвале жильцы дома, штатские люди, тоже растрогались при виде этой сцены.

– От лица службы – благодарю!

– Служу Советскому Союзу! – неуверенно произнес Моня Цацкес, и несколько женщин вокруг них заплакали.

Марья Антоновна при всех обняла Моню и поцеловала в губы.

Моня протянул подполковнику его пистолет с ремнем и вытянул руки по швам.

– Рядовой Цацкес готов идти под арест.

– Отставить, рядовой! – Командир озарился отеческой улыбкой. – Ты искупил свою вину перед Родиной. Ты спас знамя полка. И на торжественном параде, в воскресенье, я тебя назначаю знаменосцем. Понял? Все. Дай мне пожать твою мужественную руку.

Их руки соединились в крепком мужском пожатии, исторгнув слезы у женщин.

Новый взрыв обрушил с потолка облако штукатурки, припудрив командира полка и рядового, не разжимавших рук.

– Батюшки-светы! Святые угодники! Мать пресвятая богородица, – скороговоркой бормотала Марья Антоновна, жена командира Красной Армии и коммуниста. Эти слова приходили ей на ум каждый раз, когда она слишком возбуждалась.

Полковой марш

Старшина Качура был большой любитель хорового пения. А из всех видов этого искусства отдавал предпочтение строевой песне.

– Без песни – нет строя, – любил философствовать старшина и многозначительно поднимал при этом палец. – Значит, строевая подготовка хромает на обе ноги… и политическая тоже.

Недостатка в людях с хорошим музыкальным слухом рота не испытывала. В наличии имелись два скрипача и один виолончелист. Правда, без инструментов и без понятия, что такое строевая песня. Сам старшина играл на гармошке тульского производства и повсюду таскал эту гармонь с собой, отводя душу в своей каморке при казарме, когда рота засыпала и со старшинских плеч спадало бремя дневных забот.

Любимой строевой песней старшины была та, под которую прошла вся его многолетняя служба в рядах Красной Армии. Песня эта называлась "Школа красных командиров" и имела четкий маршевый ритм. И слова, берущие за душу.

Шагая по утоптанному снегу рядом с ротной колонной, старшина отрывистой командой "Ать-два, ать-два!" подравнивал строй и сам, за отсутствием запевалы, выводил сочным украинским баритоном:

Школа кра-а-асных команди-и-и-ров
Комсостав стране лихой кует.

Последние три слова он выстреливал каждое отдельно, чтоб рота под них чеканила шаг:

Стране!
Лихой!
Кует!

Дальше, по замыслу, рота должна была дружно, с молодецким гиканьем подхватить:

Смертный бой принять готовы.
За трудящийся народ.

Но тут начинался разнобой. Евреи никак не могли преодолеть новые для них русские слова и несли такую околесицу, что у старшины кровь приливала к голове.

– Отставить! – рявкнул Качура. – Черти не нашего бога! Вам же русским языком объясняют, чего тут не понять?

Но именно потому, что им объясняли русским языком, евреи испытывали большие затруднения.

Одно радовало сердце старшины: в роте объявился кандидат в запевалы, каких во всей дивизии не сыскать. Бывший кантор Шяуляйской синагоги рэб Фишман, получивший вокальное образование, правда незаконченное, в Италии.

Старшина лично стал заниматься с Фишманом, готовя его в запевалы. И все шло хорошо. О мелодии и говорить нечего – Фишман схватывал ее на лету. И слова выучил быстро. Правда, старшине пришлось попотеть, шлифуя произношение, от чего кантор Фишман, человек восприимчивый, очень скоро заговорил с украинским акцентом.

Беда была в ином. Что бы Фишман ни пел, он по профессиональной привычке вытягивал на синагогальный манер со сложными фиоритурами и знойным восточным колоритом. В его исполнении такие простые, казалось бы, слова, как:

Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.
Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ, –

превращались в молитву. И под эти самые слова, пропетые по-русски с украинским акцентом бывшим кантором, а ныне ротным запевалой, хотелось раскачиваться, как в синагоге, и вторить ему на священном языке древних иудеев – лошенкойдеш.

Это понимал даже старшина Степан Качура, убежденный атеист и не менее убежденный юдофоб. Занятия с евреями по освоению советской строевой песни не прибавили старшине любви к этой нации.

Но старшина Качура был упрям. Следуя мудрому изречению "повторение – мать учения", он гонял роту до седьмого пота, надеясь не мытьем, так катаньем приучить евреев петь по-русски в строю.

После изнурительных полевых учений, когда не только евреи, но и полулитовец-полумонгол из Сибири Иван Будрайтис, еле волокли свои пудовые ноги, мечтая лишь о том, как доползти до столовой, старшина начинал хоровые занятия в строю.

– Ать-два! Ать-два! – соловьем заливался Качура, потому что в поле, когда солдаты ползали на карачках, он не переутомлялся, только наблюдая за ними. – Шире шаг! Грудь развернуть! По-нашему, по-русски!

Это было легко сказать – развернуть грудь. Личный состав роты отличался профессиональной сутулостью портных, сапожников и парикмахеров, которым в прошлом приходилось сгибаться и горбиться за работой. А после полевых учений на пересеченной местности, когда каждый мускул ныл от усталости, требование молодецки развернуть грудь смахивало на издевательство над сутулыми людьми.

– Третий слева… – с оттяжкой командовал старшина, а третьим слева плелся Фишман. – Запе-е-евай!

Фишман плачущим тенорком заводил:

Школа красных командиров
Комсостав стране лихой кует.

– Рота… Хором… Дружно! – взвивался голос старшины.

И евреи, бубня под нос, нечленораздельно подхватывали, как на похоронах:

Смертный бой принять готовы
За трудящийся народ.

– От-ста-вить, – чуть не плакал старшина.

Страдания старшины можно было понять. Полк готовился к важному событию – торжественному вручению знамени. После вручения, под развернутым знаменем, которое понесет рядовой Моня Цацкес, полк пройдет церемониальным маршем перед трибунами. А на трибунах будет стоять все начальство – и военное и партийное. Без хорошей строевой песни, как ни шагай – эффекта никакого. Старшина, известный а полку как трезвенник, даже запил от расстройства. В ожиночку нализался в своей каморке и с кирпично-багровым лицом появился в дверях казармы, покачивая крыльями галифе:

– Хвишмана до мене!

Выпив, Качура перешел на украинский. Фишман, на ходу доматывая обмотку, побежал на зов. Старшина пропустил его вперед и плотно притворил за собой дверь. Вся казарма напряженно прислушивалась. В коморке рыдала тульская гармонь, и баритон Качуры выводил слова незнакомой, но хватавшей евреев за душу, песни:

Повив витрэ на Вкраину,
Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну,
Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…

Потом песня оборвалась. Звучали переборы гармошки, мягкий, расслабленный голос старшины что-то внушал своему собеседнику.

Песня повторилась сначала.

Повив витрэ на Вкраину… –

затянули в два голоса рядовой Фишман и старшина Качура. Высоко взвился синагогальный тенор, придавая украинской тоске еврейскую печаль.

Дэ покынув я-а-а-а дивчи-и-ну… –

жаловались в два голоса еврей и украинец, оба оторванные от своего дома, от родных, и заброшенные в глубь России на скованную льдом реку Волгу.

Дэ покынув ка-а-а-ари очи-и…

Каждый покинул далеко-далеко глаза любимой, и глаза эти, несомненно, были карими: как водится у евреек и украинок.

Дуэт Фишман-Качура заливался навзрыд, позабыв о времени, и казарма не спала и назавтра еле поднялась по команде "Подъем".

– Старшина – человек! – перешептывались евреи, выравнивая строй и отчаянно зевая.

– Он – человек, хотя и украинец, – поправил кто-то, и никто в срою не возразил. Шептались на идиш, а кругом – все свои, можно и пошутить.

Всем в этот день хотелось выручить старшину, и решение нашел Моня Цацкес.

– Есть строевая песня, которая каждому под силу, – сказал он. – Это песня на идиш.

И вполголоса пропел:

Марш, марш, марш!
Их гейн ин бод,
Крац мир ойс ди плэйцэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
А данк дир фар дер эйцэ. []

Это сразу понравилось роте. Фишман помчался к старшине, пошептался с ним, и старшина отменил строевые занятия в поле. Рота, позавтракав, гурьбой вернулась в теплую казарму, расселась на скамьях и под управлением Фишмана стала разучивать песню. Старшина Качура сидел на табурете и начищенным до блеска сапогом отбивал такт, с радостью нащупывая нормальный строевой ритм. Подбритый затылок старшины розовел от удовольствия.

Рота пела дружно, смакуя каждое слово. Текст заучили в пять минут.

– Ну как? – спросил бывший кантор Фишман, отпустив певцов на перекур.

– Сойдет, – стараясь не перехвалить, удовлетворенно кивнул старшина. – Тут что важно? Дивизия у нас литовская, и песня литовская. Политическая линия выдержана. Вот только, хоть я слов не понимаю, но чую, мало заострено на современном моменте. Например, ни разу не услышал имени нашего вождя товарища Сталина. А? Может добавим чего?

Фишман переглянулся с Цацкесом, они пошептались, затем попросили у старшины полчаса времени и вскоре принесли дополнительный текст.

Там упоминался и Сталин. Старшина остался доволен. Во дворе казармы началась отработка строевого шага под новую песню.

Моня Цацкес от этих занятий был освобожден. Он сидел в штабе полка, и командир лично инструктировал знаменосца:

– Слухай сюда! Я тебе оказал доверие, ты – парень со смекалкой и крепкий, протащишь знамя на параде, как положено. Для этого большого ума не нужно. Но вот поедем на фронт, и тут моя голова в твоих руках.

– Я вас хоть раз побеспокоил или порезал? – не понял Цацкес.

– Слухай, Цацкес. Ты хоть и еврей, а дурак. Я не за бритье! Сам знаешь – порезал бы меня – загремел бы на фронт с первой же маршевой ротой. Я за другое. Читал Устав Красной Армии? Что в уставе про знамя сказано – не помнишь? А политрук учил вас. Так вот, слухай сюда! Знамя… священное… дело чести… славы… Это все чепуха. Главное вот тут: за потерю знамени подразделение расформируется, а командир – отдается под военный трибунал. Понял? Вот где собака зарыта. Командир идет под военный трибунал. А что такое военный трибунал? Расстрел без права обжалования… Вот так, рядовой Цацкес.

Командир полка доверительно заглянул Моне в глаза:

– Ты хочешь моей смерти?

– Что вы, товарищ командир, да я…

– Отставить! Верю. Значит, будешь беречь знамя как зеницу ока, а соответственно и голову командира…

– О чем речь, товарищ командир! Да разве я…

– Верю! А теперь отвечай, знаменосец, на такой вопрос. Полк идет, скажем, в бой, а ты куда?

– Вперед, товарищ командир!

– Не вперед, а назад. Еврей, а дурак. Заруби на носу, как только начался бой и запахло жареным, твоя задача – намотать знамя на тело и, дай Бог ноги, подальше от боя. Главное – спасти знамя, а все остальное – не твоего ума дело, понял?

Моня долго смотрел на командира и не выдержал, расплылся в улыбке:

– Смеетесь надо мной, товарищ командир, а?

– Я тебе посмеюсь. А ну, скидай гимнастерку, поучись наматывать знамя на голое тело, я посмотрю, как ты управишься.

Моня пожал плечами, стащил через голову гимнастерку и остался в несвежей бязевой рубашке.

– Белье тоже снимать?

– Не к бабе пришел. А ну, наматывай!

Он протянул Моне мягкое алое полотнище из бархата с нашитыми буквами из золотой парчи и такой же парчовой бахромой по краям. Моня, поворачиваясь на месте, обмотал этой тканью свой торс, а командир помогал ему, поддерживая край. Два витых золотых шнура с кистями свесились на брюки.

– А их куда? – – спросил Моня, покачивая в ладони кисти.

– Расстегивай брюки, – приказал подполковник.

Моня неохотно расстегнул пояс, и брюки поползли вниз.

– В штаны запихай шнуры, – дал приказание командир. – А кисти между ног пусти. Потопчись на месте, чтоб удобно легли. Вот так. Теперь застегни штаны и надевай гимнастерку.

Моня послушно все выполнила сразу почувствовал себя потолстевшим и неуклюжим. Особенно донимали его жесткие кисти в штанах. Моня расставил ноги пошире.

– Вот сейчас ты и есть знаменосец, – подытожил удовлетворенный командир полка, отступив назад и любуясь Моней. – В боевой обстановке придется бежать не один километр… Не подкачаешь?

– Буду стараться, товарищ командир, только вот неудобно… в штанах… эти самые…

– Знаешь поговорку: плохому танцору яйца мешают? Так и с тобой. Да, у тебя там хозяйство крупного калибра. К кому это ты подвалился в нашем доме, когда была бомбежка? А? У, шельмец! Даешь! Правильно поступаешь, Цацкес. Русский солдат не должен теряться ни в какой обстановке. Это нам Суворов завещал. А теперь – разматывай знамя, на древко цеплять будем. Завтра – парад.

Парад состоялся на городской площади. На сколоченной из свежих досок трибуне столпилось начальство, на тротуарах-женщины и дети. Играл духовой оркестр. Говорили речи, пуская клубы морозного пара. Подполковник Штанько, принимая знамя, опустился в снег на одно колено и поцеловал край алого бархата.

Потом пошли маршем роты и батальоны Литовской дивизии. Как пушинку нес Моня на вытянутых руках полковое знамя, и алый бархат трепетал над его головой. Отдохнувшие за день отгула солдаты шагали бодро. Впереди их ждал праздничный обед с двойной пайкой хлеба и по сто граммов водки на брата.

Особенно тронула начальственные сердца рота под командованием старшины Качуры. Поравнявшись с трибуной, серые шеренги рванули:

Марш, марш, марш!
Их ген ин бод
Крац мир ойс ди плдицэ.
Нейн, нейн, нейн,
Их вил нит гейн.
Сталин вет мир фирн. []

У старшего политрука Каца потемнело в глазах. Он-то знал идиш. Но старшина Качура, не чуя подвоха, упругой походочкой печатал шаг впереди роты и, сияя как начищенный пятак, ел глазами начальство.

Военное начальство на трибуне, генеральского звания, в шапке серого каракуля, сказало одобрительно:

– Молодцы, литовцы! Славно поют.

А партийное начальство, в шапке черного каракуля, добавило растроганно:

– Национальное, понимаешь, по форме, социалистическое – по содержанию…

И приветственно помахало с трибуны старшине Качуре. Старший политрук Кац прикусил язык.

Рэб Мойше и рэб Шлэйме

Эта пара появилась в дивизии с очередным пополнением. И отличалась от других евреев тем, что у обоих были бороды. Холеные, с проседью бороды, нарушавшие общий солдатский вид и посему подлежавшие ликвидации как можно скорее, пока они не попались на глаза высокому начальству.

Оба были духовного звания. Так определил старшина Качура. Мойше Берелович, или просто рэб Мойше. был раввином в маленьком местечке, а Шлэйме Гах при той же синагоге состоял шамесом, служкой. Во всей литовской дивизии был еще один человек из их местечка, и этот человек был их заклятый враг. Старший политрук Кац.

Шамес ходил за раввином как тень и, если их разлучали на время, начинал беспокойно метаться по всему расположению части и спрашивать каждого встречного-еврея, русского или литовца:

– Ву из рэб Мойше? []

И русский боец и литовец без перевода научились понимать шамеса и, если знали, говорили ему, где видели раввина.

У раввина борода была пошире, погуще, представительнее. А у шамеса, по определению старшины Качуры, – труба пониже и дым пожиже. Вот на этих-то бородах Красная Армия и показала служителям культа свои зубы, а раввин Берелович – свой характер, за что его зауважали не только атеисты, но и антисе– миты.

Постричь наголо свои головы они позволили безропотно, но бороды категорически отказались подставить под ножницы. Старшина Качура пригрозил военно-полевым судом. И заранее предвкушал, как затрясутся оба от страха. Рэб Мойше посмотрел на старшину как на неодушевленный предмет и, старательно выго– варивая русские слова, пояснил, что все в руках Божьих, а военно-полевого суда он не боится, так как с такой войны он в любом случае навряд ли живым вернется. Лишиться же бороды для раввина все равно что потерять лицо. Честь. Достоинство. И никакой армейский устав не принудит его добровольно уступить хоть один волосок.

Степан Качура, нутром чуявший, что от евреев ему, кроме беды, ждать нечего, проявил украинскую смекалку и рапортом передал дело по инстанции: пускай старшие званием расхлебывают. Дело о раввинской бороде дошло до командира полка. И коммунист товарищ Штанько, посоветовавшись где надо, принял соломоново решение.

Назад Дальше