- Не может быть надлежащей внимательности, пока человек укоренён в своей главной черте, – сказал Гурджиев, как, например, такой-то (он назвал одного члена нашей компании). Его главная черта заключается в том, что его никогда нет дома. Как же он может быть внимательным к кому-то или чему-то?
Я был удивлён тем искусством, с которым Гурджиев определил главную черту. Это было даже не психологией, а искусством.
- Психология и должна быть искусством, – возразил Гурджиев. – Психология никогда не может быть просто наукой.
Другому человеку из нашей компании он тоже указал на его черту, которая заключалась в том, что он вообще не существует.
- Понимаете, я не вижу вас, – сказал Гурджиев. – Это не значит, что вы всегда такой. Но когда вы бываете таким, как сейчас, вы вообще не существуете.
Ещё одному члену группы он сказал, что его главная черта заключается в склонности всегда со всеми обо всём спорить.
- Но ведь я никогда не спорю! – с жаром возразил тот. Никто не мог удержаться от смеха.
Другому из нашей компании – это был человек средних лет, с которым был произведён опыт по отделению личности от сущности и который попросил малинового варенья, Гурджиев сказал, что у него нет совести.
На следующий день этот человек пришёл и рассказал, что побывал в публичной библиотеке и просмотрел энциклопедические словари на четырёх языках, чтобы понять значение слова "совесть".
Гурджиев только рукой махнул.
Другому человеку, его сотоварищу по эксперименту, Гурджиев сказал, что у него нет стыда, и тот сразу же отпустил довольно забавную шутку о самом себе.
* * *
В этот раз Гурджиев остановился в квартире на Литейном, около Невского. Он сильно простудился, и мы проводили встречи у него, собираясь небольшими группами. Однажды он сказал, что нет никакого смысла идти дальше по этому пути, что мы должны принять решение о том, хотим ли идти дальше с ним и хотим ли работать, или лучше оставить все попытки в этом направлении, потому что полусерьёзное отношение не может дать серьёзных результатов. Он добавил, что будет продолжать работу только с теми, кто примет серьёзное решение бороться со сном и механичностью в самих себе.
- В настоящее время вы уже знаете, – сказал он, что от вас не требуется ничего ужасного. Но нет никакого смысла сидеть между двух стульев. Если кто-то не желает проснуться, пусть, по крайней мере, хорошенько выспится.
Он сказал, что переговорят с каждым в отдельности и что каждый должен предъявить ему убедительные причины, почему он, Гурджиев, должен о нём беспокоиться,
- Кажется, вы думаете, что это доставляет мне большое удовлетворение, – заявил он. – Или полагаете, что я ничего больше не умею делать. Так вот, в обоих случаях вы серьёзно ошибаетесь. Есть множество других вещей, которые я умею делать. И если я отдаю своё время этому делу, то лишь потому, что у меня есть определённая цель. Теперь вы должны уже понимать, какова моя цель, и вам следует знать, находитесь ли вы на той же дороге, что и я, или нет. Больше я ничего не скажу. Но в будущем я стану работать только с теми, кто окажется мне полезен в достижении моей цели. А для меня могут быть полезными только те люди, которые твёрдо решили бороться с собой, т.е. бороться с механичностью.
На этом общая беседа закончилась, но беседы Гурджиева с отдельными членами нашей группы длились около недели. С одними он разговаривал очень подолгу, с другими меньше. В конце концов почти все остались в группе.
П., человек средних лет, о котором я упоминал в связи с экспериментом по отделению личности от сущности, с честью вышел из положения и скоро сделался активным членом нашей группы; лишь иногда он ошибался, подходя к делу формально или впадая в буквализм.
Ушли только двое, которые, как нам показалось, прямо по какому-то волшебству вдруг перестали что-либо понимать и начали видеть во всём, что говорил Гурджиев, непонимание по отношению к ним, а со стороны других – отсутствие симпатии и сочувствия.
Нас очень удивило это отношение, сначала недоверчивое и подозрительное, а потом открыто враждебное ко всем нам, исходящее неизвестно откуда и полное совершенно непонятных обвинений.
"Мы делали из всего тайну"; мы не рассказывали им того, что говорил Гурджиев в их отсутствие; мы сочиняли Гурджиеву небылицы о них, стараясь вызвать у него недоверие к ним; мы передавали ему все разговоры с ними, постоянно вводя его в заблуждение, искажая факты и пытаясь представить всё в ложном свете. Мы создали у Гурджиева ложные впечатления о них, заставив его увидеть всё далёким от истины.
Сам Гурджиев, по их словам, тоже "полностью переменился", стал совершенно другим по сравнению с тем, каким он был до тех пор, – резким и требовательным; он потерял всякое сочувствие и интерес к отдельным индивидам, перестал требовать от людей правды; он предпочитает окружать себя людьми, которые боятся говорить ему правду, лицемерами, осыпающими друг друга цветами и шпионящими за всеми и каждым.
Мы были поражены подобными замечаниями. Они принесли с собой совершенно новую атмосферу, которой до сих пор у нас не было. Это тем более странно, что как раз в это время мы в большинстве своём пребывали в очень эмоциональном настроении и были прекрасно расположены к этим двум протестующим членам группы.
Мы неоднократно пытались поговорить о них с Гурджиевым. Особенно он смеялся, когда мы сказали, что, по их мнению, мы создаём у него "ложное впечатление" о них.
- Вот как они оценивают работу, – сказал он, – и вот каким жалким идиотом, с их точки зрения, являюсь я! Как легко меня обмануть! Видите, они перестали понимать самое главное. В работе обмануть учителя невозможно. Это закон, проистекающий из того, что было сказано о знании и бытии. Я мог бы обмануть вас, если бы захотел; но вы не можете обмануть меня. Если бы дело обстояло иначе, не вы учились бы у меня, а я бы учился у вас.
- Как нам следует разговаривать с ними, как нам помочь им вернуться в группу? – спросили у Гурджиева некоторые из нас.
- Вы не только не можете ничего сделать, – ответил Гурджиев, – но и не должны пытаться что-либо делать, ибо ваши попытки лишат их последнего шанса, который у них остаётся для понимания и познания себя. Вернуться всегда очень трудно. Решение вернуться должно быть абсолютно добровольным, без малейшего принуждения и убеждения. Поймите, всё, что вы слышали от них обо мне и о себе, это попытки самооправдания, старания унизить других, чтобы почувствовать себя правым. Это означает всё большую и большую ложь, которую необходимо разрушить, а это удастся лишь благодаря страданию. Им трудно было увидеть себя раньше, теперь это будет в десять раз труднее.
- Как могло это случиться? – спрашивали его другие. Почему их отношение к нам и к вам так резко и неожиданно изменилось?
- Для вас это первый случай, – сказал Гурджиев, – и поэтому он кажется вам странным; но впоследствии вы обнаружите, что такое случается очень часто и всегда происходит одинаковым образом. Главная причина здесь в том, что сидеть между двух стульев невозможно. А люди привыкли думать, что они могут это сделать, т.е. приобретать новое и сохранять старое; конечно, они не думают об этом сознательно, но всё приходит к тому же.
"Так что же им всем так хочется сохранить? Во-первых, право иметь собственную оценку идей и людей, т.е. как раз то, что для них вреднее всего. Они глупы и уже знают это, т.е. когда-то это поняли. Поэтому и пришли учиться. Но в следующий момент они обо всём забывают; они привносят в работу собственную мелочность и субъективное отношение; они начинают судить обо мне и обо всех других, как будто способны о чём-то судить. Это немедленно отражается на их отношении к идеям и к тому, что я говорю. Они уже "принимают одно" и "не принимают другого", с одной вещью соглашаются, с другой – не соглашаются; в одном доверяют мне, в другом – не доверяют.
"И самое забавное – они воображают, что могут "работать" в таких условиях, т.е. не доверяя мне во всём и не принимая всего. Фактически это совершенно невозможно. Не принимая что-то или не доверяя чему-то, они немедленно придумывают вместо этого что-то своё. Начинается "отсебятина" – новые теории, новые объяснения, не имеющие ничего общего ни с работой, ни с тем, что я говорю. Затем они принимаются отыскивать ошибки и неточности во всём, что говорю или делаю я, во всём, что говорят или делают другие. С этого момента я начинаю говорить о таких вещах, о которых ничего не знаю, даже о том, о чём не имею понятия, зато они всё знают и понимают гораздо лучше, чем я; а все другие члены группы – дураки и идиоты. И так далее и тому подобное – как шарманка. Когда человек говорит что-то по данному образцу, я заранее знаю всё, что он скажет. Впоследствии это узнаете и вы. Интересно, что люди могут всё рассмотреть в других; но сами совершая безумства, сразу же перестают их видеть в себе. Таков закон. Трудно взобраться на гору, но соскользнуть с неё очень легко. Они даже не чувствуют неловкости, говоря в такой манере со мной или с другими. И, главное, они думают, что это можно сочетать с некой "работой". Они не хотят понять, что, когда человек доходит до этого пункта, его песенка спета.
"И заметьте ещё одно: их двое. Если бы они оказались в одиночестве, каждый сам по себе, им было бы легче увидеть своё положение и вернуться. Но их двое, и они друзья, каждый поддерживает другого в его слабостях. Теперь один не может вернуться без другого. И даже если бы они захотели вернуться, я принял бы только одного из них и не принял бы другого".
- Почему? – спросил один из присутствующих.
- Это совершенно другой вопрос, – ответил Гурджиев. В настоящем случае просто для того, чтобы дать возможность одному из них задать себе вопрос, кто для него важнее я или друг. Если важнее тот, тогда говорить не о чем; если же важнее я, тогда ему, придется оставить друга и вернуться одному. А уж потом, впоследствии, сможет вернуться и второй. Но я говорю вам, что они прилипли друг к другу и мешают один другому. Отличный пример того, как люди творят худшее для себя, уклоняясь от того, что составляет в них доброе начало.
* * *
В октябре я побывал у Гурджиева в Москве.
Его небольшая квартира находилась на Малой Димитровке. Все полы и стены были убраны коврами в восточном стиле, а с потолков свисали шёлковые шали. Квартира удивила меня своей особой атмосферой. Прежде всего, все люди которые приходили туда, – все они были учениками Гурджиева – не боялись сохранять молчание. Уже одно это было чем-то необычным. Они приходили, садились, курили – и часто целыми часами не произносили ни слова. И в этом молчании не было ничего тягостного или неприятного; наоборот, в нём было чувство уверенности и свободы от необходимости играть неестественную роль. Но на случайных и любопытствующих посетителей такое молчание производило необыкновенное впечатление. Они начинали говорить без конца, как будто боялись остановиться и что-то почувствовать. С другой стороны, некоторые считали себя оскорбленными; они полагали, что "молчание" направлено против них, чтобы показать, насколько ученики Гурджиева выше их, чтобы заставить их почувствовать, что с ними не стоит даже разговаривать; другие находили "молчание" глупым, смешным и "неестественным"; им казалось, что оно выказывает наши худшие черты, особенно, нашу слабость и полное подчинение "подавляющему нас" Гурджиеву.
П. даже решил отмечать реакции разных людей на "молчание". Я в данном случае понял, что люди боятся молчания больше всего, что наша склонность к разговорам возникает из самозащиты, из нежелания что-то увидеть, в чём-то признаться самому себе.
Я быстро заметил ещё одну, более странную особенность квартиры Гурджиева: здесь невозможно было солгать. Ложь сейчас же становилась явной, ощутимой, несомненной, очевидной. Однажды пришёл какой-то знакомый Гурджиева, которого я встречал раньше и который иногда приходил на встречи в группы Гурджиева. Кроме меня в квартире было два или три человека; самого Гурджиева не было. И вот, посидев Немного в молчании, наш гость принялся рассказывать, как он только что с кем-то повстречался, как этот последний рассказал ему чрезвычайно интересные вещи о войне, о возможности мира и так далее. Внезапно я почувствовал, что он лжёт. Никого он не встречал, никто ничего ему не рассказывал. Он придумывал всё это на месте, потому что не мог вынести молчания.
Глядя на него, я ощущал неловкость; мне казалось, что если я взгляну на него, он поймёт, что мне всё известно. Я посмотрел на остальных и увидел, что и они чувствуют то же самое, и им едва удаётся сдержать улыбку. Тогда я глянул на говорившего и увидел, что он один ничего не замечает и продолжает быстро говорить, всё более и более увлекаясь своим предметом и не замечая взглядов, которыми мы ненароком обменивались друг с другом.
Этот случай не был единственным. Я вспомнил попытки рассказать свою жизнь, предпринятые летом, а также "интонации", с которыми мы говорили, когда пытались скрыть какие-то факты; и понял, что всё дело заключается в интонациях. Когда человек болтает или просто ждет случая начать разговор, он не замечает чужих интонаций и не способен отличить правду от лжи. Но как только он успокоится сам, т.е. немного пробудится, он слышит разные интонации и начинает распознавать ложь.
Мы несколько раз беседовали об этом с учениками Гурджиева. Я рассказал им о том, что произошло в Финляндии, и о "спящих", которых видел на улицах Петербурга. Вид механически лгущих людей здесь, в квартире Гурджиева, напомнил мне ощущение, вызванное "спящими".
Мне очень хотелось представить Гурджиеву некоторых моих московских друзей, но среди всех, кого я встретил в эти дни, только мой старый товарищ по газетной работе В. А. А. производил впечатление достаточно живого человека, хотя, как всегда, был по горло занят работой и носился с одного места на другое. Но он очень заинтересовался, когда я рассказал ему о Гурджиеве, и с разрешения последнего я пригласил его к нам на завтрак. Гурджиев созвал около пятнадцати своих людей и устроил роскошный по тем временам завтрак – с закусками, пирогами, шашлыком, кахетинским и тому подобным. Словом, это был один из тех кавказских завтраков, которые начинаются в полдень и тянутся до самого вечера. Он усадил А. подле себя, был очень добр к нему, всё время занимал его и подливал вина. У меня упало сердце, когда я понял, какому испытанию подверг своего старого друга. Дело было в том, что все молчали. А. держался в течение пяти минут, после чего он заговорил. Он говорил о войне, обо всех наших союзниках и врагах вместе и по отдельности; он сообщил мнение всех представителей общественности Москвы и Петербурга по всевозможным вопросам; затем рассказал о сушке овощей для армии (чем занимался тогда в дополнение к своей работе журналиста), особенно о сушке лука; затем об искусственных удобрениях, о сельскохозяйственной химии и химии вообще; о мелиорации, о спиритизме, о "материализации рук" – и уж не помню о чём. Ни Гурджиев, ни кто-либо ещё не произнесли ни слова. Я уже собирался заговорить, боясь, как бы А. не обиделся, но Гурджиев бросил на меня такой свирепый взгляд, что я сейчас же замолчал. К тому же страхи мои оказались напрасными. Бедный А. ничего не заметил; он так увлекся собственным красноречием, что со счастливым лицом проговорил за столом, не останавливаясь ни на мгновение, до четырёх часов. Затем он с большим чувством пожал руку Гурджиеву и поблагодарил его за "очень интересный разговор". Взглянув на меня, Гурджиев незаметно рассмеялся.
Мне было очень стыдно; бедняга А. остался в дураках. Конечно, он не ожидал ничего подобного и попался. Я понял, что Гурджиев устроил демонстрацию для своих учеников.
- Ну вот, видите, – сказал он, когда А. ушёл, – это называется умный человек. Но он ничего не заметил бы, если бы даже я снял с него штаны – только дайте ему поговорить. Больше ему ничего не нужно. Этот ещё был лучше других, хотя каждый похож на него. Он не лгал, он знал то, о чём говорил, конечно, по-своему. Но подумайте, на что он годен? И ведь уже не молод... Возможно, ему подвернулся единственный случай в его жизни услышать истину. А он всё время говорил сам...
Из московских бесед с Гурджиевым я припоминаю одну, связанную с беседой в Петербурге, уже приводившейся раньше.
На сей раз разговор начал Гурджиев.
- Что вы находите самым важным из того, что узнали до настоящего момента? – спросил он меня.
- Конечно, те переживания, которые я испытал в августе, – сказал я. – Если бы я мог вызывать их по желанию и пользоваться ими, то о лучшем нельзя было бы и мечтать, потому что тогда, думаю, я смог бы найти и всё остальное. Вместе с тем, я знаю, что эти "переживания" – пользуюсь этим словом за неимением лучшего, но вы меня понимаете (он кивнул головой) – зависят от того эмоционального состояния, в котором я тогда находился. И я знаю, что они всегда будут зависеть от этого состояния. Если бы я мог создавать его сам, я очень быстро достиг бы подобных переживаний. Но я чувствую, что бесконечно далёк от этого эмоционального состояния, как будто бы я сплю. Это "сон", от которого я пробуждался. Скажите, как можно создать это эмоциональное состояние?
- Есть три способа, – ответил Гурджиев. – Это состояние, во-первых, может прийти само по себе, случайно. Во-вторых, его может создать в вас кто-то другой. В-третьих, вы можете создать его сами. Что вы предпочитаете?
Признаться, сначала я очень хотел сказать, что предпочитаю, чтобы кто-то другой, т.е. он сам, создал во мне эмоциональное состояние, о котором я говорю. Но я сразу же понял, что он ответит, что уже делал это однажды, а теперь мне следует ждать, пока оно придёт само по себе; или я должен сам что-то сделать, чтобы добиться его.
- Конечно, я хотел бы создать его сам, – сказал я. – Но как можно это сделать?
- Я уже говорил, что для этого необходима жертва, ответил Гурджиев. – Без жертвы ничего достичь нельзя. Но если в мире есть что-то непонятное для людей, так это жертва, идея жертвы. Они думают, что им нужно жертвовать чем-то таким, что они имеют. Например, однажды я сказал, что нужно пожертвовать "верой", "спокойствием", "здоровьем", и меня поняли буквально. Но всё дело в том, что у людей нет ни веры, ни спокойствия, ни здоровья. Все эти слова следует понимать лишь как цитаты. На самом же деле жертвовать нужно лишь воображаемым, тем, чем люди в действительности не обладают. Они должны пожертвовать своими фантазиями. Но как раз это для них трудно, очень трудно. Гораздо легче принести в жертву что-то реальное.
"Другое, чем люди должны пожертвовать, – это их страдание. Пожертвовать своим страданием также очень трудно. Человек откажется от каких угодно удовольствий, но не откажется от страданий. Человек устроен таким образом, что ни к чему не привязывается так сильно, как к страданию. Но от страдания необходимо освободиться. Ни один человек, который не освободился от страдания, не пожертвовал им, не сможет работать. Позднее вы ещё многое узнаете о страдании. Ничего нельзя достичь без страдания, и в то же время надо начать с принесения страдания в жертву. Вот и расшифруйте, что это значит".