- А чего ты свиток сделал сине-фиолетовым? - спросил я.
- Так в яме же сидел. А бумага всегда покрывается от сырости синими и фиолетовыми пятнами, - ответил Черя.
- Собаки превосходно контрастируют с мудрым покоем протопопа. Поразительная точность рисунка.
- Да он без отрыва руки может вмиг любое животное изобразить. А ну, Валера, покажи! Я посмотрел на Черю. Он замялся.
- Ну покажи, - попросил я.
Черя взял карандаш и в полминуты нарисовал собаку, точь-в-точь Франц получился.
- А ну еще?
И Черя нарисовал пса бегущим, бросающимся на кого-то.
Мы вышли на крыльцо. Чернов суетился:
- Пойдёмте-ка со мной.
Он поманил меня в сторону сараев. Открыл дверь ключом. Зажег фонарь. Подошел к бочке. В рассоле виднелись рыбьи спины. Одну из хребтин Чернов вытащил из бочонка.
- Я вам заверну. И не думайте! Не отказывайтесь!
Я шагнул за дверь.
- Обидите, обидите кровно, - сказал Чернов.
- Хорошо, - сказал я. - Половину. Давайте я сам отрублю.
Топором я отсек от хвоста. Чернов завернул в бумагу, и я спрятал рыбу в портфель.
- Послушайте, - сказал я. - А правда, что вы вылавливали бегунов с собаками?
- Так чего уж тут скрывать? Две медали "За отвагу" имею. Дело нелегкое. Это теперь порасшаталось всё.
- А вот этот последний случай…
- С Вершиным, что ли?
- Как-как? Как его звали?
- А черт его знает, как его звали, сказал Чернов. - Помер он. Нет его в живых.
- Так этого вы что, тоже вылавливали?
- А как же? - спокойно сказал Чернов. - С Францем за ним двое суток до самой Юсь-Иглы бежал, а он, сволочь, под мостом сидел целые сутки, а я на обратном пути только и взял его, окоченевшего. Почти мертвый был.
- А как это было?
- Я возвращался с Юсь-Иглы, а собачки Франц и Копега вперед пошли. Слышу - залаяли. Ну, думаю, зайчика травят. А они этого очкарика нашли. Потащил я его к сторожке, где связь у нас была. Думаю, оживет. Все они так, когда с собачками поиграют, мертвыми прикидываются. Тепло было. Я его приволок с собачками на своем парусиновом мешочке: накидочка у меня навроде мешочка сделана.
- А не тяжело?
- Какой там тяжело! Худенький он. Дистрофик.
- А говорят, что у него реабилитация была?
- Пришла амнистия попозже, когда он уж и концы отдал.
- А отчего?
- Слаб был до чрезвычайности. Да простыл. Попробуй на морозе под мостом сутки почти в одной фуфайчонке просиди.
- А для чего под мостом? - еще раз спросил я.
- А как же? Сначала по воде километра два следы заметал, а потом под мостом спрятался. С расчетом спрятался. Его по лесу ищут, а он у лагеря хоронится. Прекратят поиск, а он и выходит на волю как ни в чем не бывало.
- А почему он не дождался реабилитации?
- Как же не дождался, дождался. Только документики на него еще не пришли. А сообщить-то ему сообщили, что он подчистую, в полном оправдании должен выйти на волю. Но всему свое время. Нельзя без документов выпускать, не положено, там у нас, как вы знаете, и бендера, и власовцы, и басмачи содержались, не каждому реабилитация полагалась, и кто знает, почему вдруг всем пришли бумаги, а на него задержали, может быть, под самый занавес там где следует и выяснились какие-нибудь новые обстоятельства, всякое в лагерях бывало.
- Ну и что же? Он не дождался бумаг и убежал? Для чего?
- Вот этого я не скажу.
- А откуда он узнал о своей реабилитации?
- А из Москвы письмо получил, не то от жены, не то от невесты, она сюда как раз и сама вроде бы как прискакала. Вот так-то. А теперь одни неприятности всем.
- Кому, собственно?
- А всем. И начальнику. И охране.
- А начальнику, это что, самому Шафранову?
- Говорят, и его по этому делу будут таскать.
- Его-то за что?
- Как же, за все он теперь отвечать должен один. Ссылать - так все, а отвечать - так теперь одни мы. Вот так!
- И вам неприятности?
- А шут их знает. Я по заданию шел: наряд в зубы, и топай.
- А сын знает об этом случае?
- А как же? Сынок всегда меня провожает, когда я по заданию иду. Всякое может быть. Один раз так меня колышком саданули - два месяца в больничке провалялся. Медаль тогда и дали. К ордену представляли, а потом медалью отделались. Не положено все это рассказывать, да теперь уж все равно все про все знают. Меня на днях в магазине как хлопнет один гражданин по плечу да как заорет на весь магазин: "Собаками народ травишь!" Я ему: "Ты что, спятил?" А он: "Видели тебя!" - и с кулаками на меня. Хорошо, участковый подоспел. Сроду такого раньше не было.
- Еще чего случиться может? - сказал я.
- Мне-то уж не страшно. Нажился я. А вот детишек жалко.
Я стоял на порожке сарая. Переминался с ноги на ногу и не мог понять, что же со мной происходит. И жалостью, и злостью переполнялось мое нутро, и ничего не мог я сказать.
- Всякий раз, как рыбки понадобится, всякий раз приходите ко мне, - сказал между тем Чернов. - Сам промышляю.
Я взглянул на портфель и ахнул: из портфеля текла мутная рыжая жижица.
- Я, пожалуй, у вас этот сверток оставлю, - сказал я. - У меня в портфеле тетрадки.
- Понимаю… - сказал Чернов, поглаживая сверточек.
И так жалко он произнес это слово "понимаю", точно его самого настиг и догрызал какой-нибудь волкодав по имени Франц или Копега.
10
До встречи с Черновым у меня не было уверенности в том, что Вершинин, как назвал его Новиков, это и есть тот самый Вершин, который дружил с Блодовым и с которым я был знаком в студенческие годы.
Самым интересным было то, что Вершин именно тогда, в университетскую мою пору, натолкнул меня на Аввакума и Морозову. Точнее, первым человеком, кто мне рассказал об Аввакуме, был мой друг Маркелыч. Но по-настоящему заинтересовал меня русским семнадцатым веком именно Вершин. А познакомил меня с Вершиным Блодов. Это было 19 февраля 1951 года. Я тогда еще острил: историческая встреча состоялась девяносто лет после отмены на Руси крепостного права. Я, Блодов и Вершин сидели за столиком. Я отошел к стойке буфета и вдруг увидел, как Блодов из своей кружки выплеснул остатки пива в лицо Вершину. Вершин вскочил. Я бросился разнимать.
О причинах скандала я так и не узнал, сколько ни пытался спрашивать. Знал только о том, что оба сидели в лагере и оба вышли оттуда. Блодов стал учиться в университете, а Вершин в Художественном училище. Знал я, что Вершин пишет что-то историческое из жизни допетровских времен. С Маркелычем (до его отъезда, разумеется) спорил о расколе церкви. Вершин яростно защищал Никона, а Маркелыч - Аввакума. Вершин приводил доводы: "Никон был за социальный прогресс. Подготовил появление Петра. Аввакум - вредное явление. Он звал к самосожжению, лишь бы утвердить свою правду. Двадцать тысяч здоровых россиян сожгли себя в те страшные годы". Маркелыч спокойно отвечал ему, что Никон создал церковь разврата и отступничества. Аввакум настоящий пророк, потому что стоял за ту веру, которая не знает лжи и казнокрадства. Я был на стороне Маркелыча. Блодов в спор не вступал. Вершин доказывал, что России нужны социальные преобразования в любом виде. Маркелыч стоял на том, что социальные преобразования, не подкрепленные нравственным просветлением каждого человека, непременно приведут к жутким последствиям.
- А все же твое мнение? - спросил я у Блодова.
- Я за прогресс. Все остальное - поповщина. Когда все ушли, я спросил у Блодова:
- А как его живопись?
Блодов оживился, а потом помрачнел и сказал с сожалением:
- Есть у него несколько штучек - высший класс. Это цикл портретов одной милой девочки. Ей семнадцать лет, и она влюблена в нашего живописца. А он, подонок, растлевает ее: пишет голой. Один из лучших ее портретов написан в образе Венеры с зеркалом. Есть у Веласкеса такая картина.
- Зачем же такое подражание?
- Валял дурака. А получился шедевр.
- У него любовь?
- Не думаю.
- Послушай, давай сходим к нему.
- Хорошо, как-нибудь, - ответил Блодов.
Пойти к Вершину нам не довелось. Вскоре мы узнали, что его забрали. Пришли и забрали. Ночью. А пять лет спустя я, встретившись с Блодозым, спросил:
- А где Вершин?
Блодов толком ничего не ответил.
Я больше не спрашивал о Вершине, да и Блодова потерял вскоре из виду.
Теперь я вспоминал: Блодов мне рассказывал о своих муках в лагере, именно в каком-то печорском лагере, где ему отбили почки и откуда его выпустили, не найдя за ним никаких грехов, потому что сам факт связи его с украинскими националистами во время фашистской оккупации, как он однажды мне подчеркнул, оказался ложным, и он рассказал еще о своей великой готовности не только в юности, но и сейчас отдать жизнь, сжечься на костре, распять-ся, лишь бы закончились на земле неоправданные убийства. И я верил ему и думал о своей ничтожности, о том, что я такой мерзавец: ни разу мне в голову не пришла мысль о спасении человечества через собственное уничтожение. Если бы я стал копать вглубь, я бы обнаружил и следующее: я боялся Бло-дова. И точно знаю: страх закрался после того, как Маркелыч вынужден был уйти из университета. А случилось это после того, как Блодов открыто обвинил Маркелыча в поповщине. Я робко выступил в защиту, сказав, что Маркелыча больше интересует не вера, а история культуры. Маркелыч не пожелал защищаться таким способом.
Потом мне Блодов сказал:
- Зря ты полез его выгораживать.
- Но он же мой товарищ. - сказал я.
Блодов скривился. Ничего не сказал, только скривился. А потом Маркелыч, не попрощавшись, исчез. Совсем исчез.
- Вовремя слинял, - пояснил Блодов, - иначе бы…
Я и тогда заметил, что Блодов о своих взаимоотношениях с Вершиным что-то утаивал. Мелькали догадки. Самые разные. Кто же Морозова? Какое отношение она имеет к Вершину? Знал ли Блодов о Морозовой?
Единственным человеком, кто мог мне хоть что-то прояснить, был Новиков. Я знал, что мои новые вопросы о Морозовой-Вершиной могут привести Новикова в ярость. И все же я не удержался. Рано утром я пришел в школу, меня еще на крыльце встретил Новиков.
- Вы дежурите? - спросил он.
- Нет, я вас жду.
- Заходите.
- Алексей Федорович… - начал я и замолчал.
- Случилось что-нибудь?
- Я тогда неправду вам сказал. Только и вы ошиблись. Не Вершинин, а Вершин его фамилия.
- О чем вы? Я вас не понимаю! О чем вы?! - закричал Новиков. - Вы в своем уме? Я знать не знаю никакого Вершина. Никогда и нигде с вами о нем не говорил.
- Как не говорили, Алексей Федорович! Я же вот тут сидел, и вы мне про Макиавелли говорили и Пестеля…
- Поразительно, - рассмеялся Новиков. - Нет, я вызову врача. Посидите здесь, а я вызову. У меня хорошая знакомая, заведующая неврологией, Марья Христофоровна…
Он глядел заботливо, а глаза издевательски смеялись.
- Меня интересует смерть Морозовой. Кто убил ее?
Новиков встал:
- Вон отсюда! Вон! Я кому сказал: "Вон!"
Я поднялся. Слезы сдавили горло. Направился к двери, услышал голос Новикова:
- Постойте. Сядьте. Вы думаете у нас работать? Хотите работать? Тогда занимайтесь делом и не суйте нос не в свои дела. Ясно?
- Ясно, - прохрипел я. - Я знал Вершина, а его невеста…
- Не говорите глупостей. Никакая она ему не невеста. Она замужем… - Новиков улыбнулся. Выдвинул ящик стола, достал ключ от сейфа, открыл железную дверцу и вытащил оттуда папку. - Вот ее личное дело.
Я привстал. Я тут же, даже сидя напротив, узнал Морозову на крохотной фотографии.
- Читайте на обороте: муж - Блодов Вячеслав Данилович, искусствовед.
- Не может этого быть, - сказал я, рассматривая личный листок. - Так вот как оно все обернулось…
- Что обернулось?
- Это я так, для себя, - пробубнил я.
- По-дружески вам говорю. Не лезьте в это дело. Не лезьте. Обещайте мне. Сейчас я вам только добра желаю… Забудьте всю эту историю…
Я уходил от Новикова с твердым намерением выкрасть личное дело из сейфа и до конца раскопать эту историю.
11
Мне нужна была моя тайная, фантастическая, великая и чистая любовь. Она нужна была мне, чтобы сохраниться в том чистом помысле, каким был я. Она нужна была детям, чтобы заронилось в их сердце то самое светлое человеческое чувство, благодаря которому род человеческий продолжает быть хранителем истинно человеческих ценностей. Она нужна была той коллективности, какую я еще не нашел и какую так искренне искал. Эта коллективность должна была быть напоена соками подлинной гражданственности и подлинной человечности. Мои дети (им было уже по пятнадцать-шестнадцать лет) вступали в прекрасную пору идеально-чувственных мук. Они, и девочки и мальчики, взбирались на вершины, откуда {одно неверное движение!) в один миг можно оказаться в самой последней грязи и откуда можно увидеть свою единственную звезду. Увидеть, чтобы всю жизнь следовать за ней. Это и выбор себя. Это и выбор своего отношения к другим. Это и рождение самой главной жизненной идеи. Я рылся у Тарабрина в книжках. Нашел потрясающую мысль: оказывается, слово "идея" в переводе на русский язык (с греческого) означает - лик, то есть лицо. Первозданный лик, то есть божественный образ. Просвещенный человек, высоконравственный человек как бы освещается идеей изнутри и собою и через себя являет миру, другим высокую идею. Распад личности начинается тогда, когда в человеке исчезает свет. Распад начинается не только в старости. Он может обозначиться и в шестнадцать лет. Я рассказывал детям о самой великой и самой идеальной любви. Я брал себе в союзники Еврипида и Софокла, Данте и Петрарку, Рафаэля и Врубеля, Пушкина и Блока. И вдруг открытие. Я мог, почти не таясь, поведать детям о Ней.
- Однажды, - рассказывал я им, - Рафаэль доверился одному своему другу: "В мире так мало изображений прелести женской, посему-то я прилепился к одному тайному образу, который навещает мою душу". Тогда друг спросил: "Что значит "навещает душу", что значит это "прилепился"? Рафаэль бросился к другу со слезами на глазах и открыл тайну. В нем давно зрело святое чувство написать Мадонну. Он громко произносил ее имя по ночам и, произнося ее имя, прислушивался к своей душевной грусти. Неутомимый дух его трудился в мыслях над образом Мадонны, а образ все еще был туманным. Иногда в какие-то лишь мгновения он видел очертания своего идеала, но он тут же исчезал. И вот однажды ночью он увидел на своем холсте, там, где был неоконченный портрет Мадонны, сияние; образ казался совершенным и будто живым. Градом покатились слезы из очей изумленного Рафаэля: он нашел именно то, что искал всю жизнь. Он не мог припомнить, как заснул. Видение навеки врезалось в память и постоянно, как замечал Рафаэль, навещало его душу.
Я рассказывал детям, и они понимали меня. И я знал, что мой рассказ им необходим, ибо в нем сосредоточены ответы на мучительные их собственные вопросы. Я вдруг понял, что попал в совершенно необходимый мне водоворот. Меня так закрутило в нем, что мне не стало хватать времени. Как-то само все шло ко мне, наслаивалось одно на другое и особым, совершенно естественным образом подходило к детям. Прошлое смешивалось с настоящим. И у этого смешения было два адреса: я и они. Нам было удивительно интересно от столкновений с тайнами великих людей. Эти тайны нескончаемой вереницей сами шли к нам, раскрывались, утоляя душевный голод, звали к раскрытию новых тайн.
Именно в эти дни я прочел книги о Беатриче и Лауре. Рассказал о них детям. Рассказал, чтобы еще и еще раз поверить в то, что есть в мире высшая любовь, высшая чувственность, которая слитна с идеальностью, не разграничивается на разные виды отношений к противоположному полу: телесное и духовное. И чем больше я рассказывал о Беатриче, тем больше думалось о Феодосье Морозовой и о протопопе. Кто знает, может быть, Морозова и есть Беатриче. Иначе откуда такие слова у протопопа: "Звезда утренняя, упование мое, надежда моя"? "Житие" и есть Дантов ад. Ад на русский манер. Не укомплектованный всеми аксессуарами западной роскоши: ни котлов добротных, ни чертей, ни героев мифических, ни античных поэтов. Ад упрощенно-суровый, подчеркнуто злобный: сырая яма, рогожка, насекомые, клещи, вырывающие язык, топор, отсекающий руку: "Гляди, протопоп, да возрадуется твоя смутнянская душа!" А протопоп глядит и тайно ото всех зрит очами свою утреннюю зарю, ступающую по облакам чистыми, омытыми утренней росой ногами, - святая Феодосья. Беден русский рай, горемычен русский рай - нет в нем ни чертогов, ни одежд, ни золота, ни драгоценностей; есть переливы морозного сияния, бездна за бездной из сплетений солнечной щемящей тоски, черные лавки, бревенчатые срубы, ягоды, грибочки и ослепительная серебристость льна - льна, слепящего белизной глаза, льна цвета свежей сметаны с едва заметным кремовым оттеночком, льна совсем кремового и льна цвета последних лучей уходящего солнца, и льна сиреневого, и льна брусничного, и льна ежевичного, и льна черничного. В этих одеждах из праздничного льна, из льна сумеречного, из льна погребального видит он свою Невесту, по-заморскому Беатричей ее зовут, а по-православному, кто знает, может, святой Анной, а может, святой Варварой, а может, и святой Феодосьей.