- Мамочка, хватит, - неожиданно говорю я, прошу, молю. Но, видно, тем самым я еще больше подбавляю огня.
- Ничего не хватит, - начинает, она, совсем вставая с кровати. - Никогда я не успокоюсь. Знай это!
Я взвешиваю: если я оденусь и выбегу на улицу, она скажет вслед: "Уходи!" Если я снова буду просить и валяться у ее ног, это лишь прибавит ей пылу: "Не верю я тебе, мерзавец!" Если я накроюсь с головой и заткну уши, она сдернет с меня одеяло: "Не бесись, слушай, что тебе мама говорит. Никто тебе не желает добра, как я!"
Я просчитываю все эти варианты. И действительно, ожидаемые реакции проигрываются мамой с точностью до микрона.
Комната дышит ненавистью. Стены в холодных и жестких бугорочках опрокидываются на меня известковым безразличием; лупоглазое огромное промерзшее окно, ничего не видно, кроме мерцающих фикусов, наползающих друг на друга; окно для невидимости, не для связи с внешним миром, а для полной закупоренности, чтобы наша ненависть, наша общая нажитая с мамой обозленность здесь в комнате хоронилась, пряталась в простуженных сырых углах, висела на трещинах потолка, торчала из-под стеллажей, гирляндами высвечивалась на голом проводе электролампочки в двести ватт. Столы, кровати, стеллажи, машинки - все тонуло в разобщающей энергии.
И в этом энергическом месиве барахтался и некто третий. Ему эта среда была совершенно противопоказана: он был бессилен перед ней, он орал о спасении. Но его стоны терялись в крепкой и энергичной злобности.
- Кормила-одевала, кормила-одевала, кормила-одевала, - бурав невероятной длины прошивает меня насквозь сто и тысячу раз, потом дратва просмоленная сквозь меня проходит, потом снова бурав: "кормила-одевала", потом снова дратва, потом я придавливаюсь упавшими известковыми стенами и прошиваюсь на госшвеймашине - лапка поверх сплющенной души, поверх мозга, поверх всего, что есть во мне: первое, второе и третье "я" простегиваются госшвеймашиной, все прострачивает мама, и некто третий, он особенно ей ненавистен: живи как все, а не держи ни в голове, ни в теле ненужного добра; ни у кого нет этих третьих, живут, слава богу, кормят своих матерей, одевают, как я одевала и кормила, - снова бурав запущен, и снова сто цыганских игл воткнулись в переносицу, в хрящ, в плечевой сустав, в локоть, ступню - и от этих прошиваний нет спасу, хочется крикнуть: "Хватит!" - но силы исчезли, и в дверь снова тарабанят что есть мочи:
- Домком вызовем!
В изнеможений я падаю на кровать. Вижу себя со стороны. Стесненность в груди, дышать нечем.
- Не притворяйся. Не верю я тебе! Ишь, сумасшедшим становится. Видала я… знаю. Кормила, одевала, кормила-одевала…
Потом мама неожиданно засыпает.
Я вчитываюсь в книжки: две-три всегда у меня под рукой. Злобный мой мир отступает от меня. По мере вхождения в книжное содержание точно на знойном озонном берегу оказываюсь. Этот оазис залит Светом, в нем целительное тепло, отчего ласково и с приятной щекоткой отстают налипшие повязки, выпадает прошитая дратва, заживают раны и появляется столько силы и радости, что вновь хочется верить в бесконечные будущие удачи. И в этом оазисе щедро и весело поет мой надежный поводырь - некто третий. Он призывает любить этот мир, любить маму, любить надежду и мечту мою.
Я уже привык, что на каждом моем уроке сидит либо Марья Леонтьевна, завуч, либо Иван Варфоло-меевич, член месткома - производственный сектор. Марья на моих уроках своими делами занимается и ухо держит наготове, чтобы рука для записи подключилась, - черный блокнот специальный для меня заведен, и туда все карандаш пишет. Иван дремлет. Словно на отдых в мой класс ходит. От меня да от детей отгородится ручищами да посапывает. Но тоже изредка пишет. Я привык к ним и не ропщу. И дети привыкли. Это, как теперь бы выразились, называется - под колпаком. Тогда такого слова не знали. А все это называлось - изучение опыта работы с целью оказания помощи. Марья вся светится, когда глядит в мою сторону. Такой добрый свет включается в ее глазах, что он даже ничуть не мешает моему общению с детьми.
На уроки я бегу. Нетерпеливо жду их часа. Здесь такой трепет. Здесь чудеса, иная жизнь, и я впитываюсь в эту иную жизнь, дышу ее ароматом;
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Этот мир принадлежит не мне. Не сегодняшнему моему "я", а, скорее, завтрашнему. Я вхожу в этот дворцовопраздничный мир, и мороз по коже:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
И не знаю, почему слезы у меня на глазах. Тепло подступает к горлу, наверное, чтобы облегчение произошло, что0ы сполна и дети, и я, и Марья эту прекрасную и грустную интонацию-боль сердцем почуяли:
Сил нам нет кружиться доле;
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?
Я наслаждался даже не самими уроками, я наслаждался их ожиданием. Я знал, что они будут, что их никто отменить не в состоянии.
Мне казалось, что я участвую в неслыханной мистификации. И об этом никто не знает. Величайшее в мире человеческое наслаждение названо работой. Я иду к детям - : к юным прекрасным душам, чтобы наслаждаться вместе с ними искусством сопереживания, - и это оплачивается как работа. И эту радость, я это знаю, хотят у меня отнять. Бесы! Всегдашние бесы - они всегда рядом: Они всегда так шумно празднуют свои победы - но всегда есть надежда прорваться сквозь пургу, прорваться, если не замечать их жуткого воя, как Одиссей прорвался между Сциллой и Харибдой. Прорваться к своей чистоте. Прорваться вопреки пляшущему зловещему бесовскому наговору, запрету:
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам?
Сидит Марья на последней парте, сидит и светится своим ясноглазием, а что там у нее внутри делается - это сейчас совсем неважно… Важно другое. Глаза Светы Шафрановой, Валерия Чернова, Саши Надбавцева, их дрогнувшие сердца.
Это потом мне станет известно, что скажет Марья. Впрочем, ничего особенного, даже похвалит: "Эмоционально". Но тут же спохватится: "Так говорить с детьми нельзя. Никто ничего не сможет запомнить. Не перекликается речь учителя с текстом учебника".
Не перекликается. Это уж точно. Я буду молчать, потому что когда я с детьми уроки вел, то совсем другие мысли у меня пробивались, и я боялся этих мыслей:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Ты сам свой высший суд…
Не дорожи любовию народной…
Марья пишет в свой блокнот. Для себя пишет, для человечества пишет. Потом, через два года, она умрет от рака. А блокнот останется. И в нем будет написано обо мне, еще живом: "Владеет учитель и классом' и словом, но есть идеологические ошибки. Пушкин призывает не дорожить народными массами. Это в корне неверно. Пушкин - выходец из народа. Он любил народ и призывал к революции".
Я иду потом по улицам, и невидимка-луна - почему невидимка? Впрочем, вот она, загадочная - изумрудный свет свой пробивает через морозную стылость, через предвестие белых ночей. Теперь мутных, а потом совсем белых. И в этой мутности скачут Марья с Иваном, Новиков с Рубинским, старый эсер с Шамовой скачет. Скачут в диком хохоте за моей. спиной. А я иду, и мне боязно обернуться, потому что мерещится мне железная с шипами пощечина - и нет сил сказать: "Ты царь: живи один".
А потом пляшущие призраки исчезают. Совсем светло становится. Перед глазами другой урок. Парты сдвинуты так, чтобы дети друг к другу прикасались, чтобы общее тепло переливалось от одного к другому.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья…
От слез мне становится будто теплее. Сквозь морозную плотность, должно быть, оттуда, из зачарованных волн северного сияния, пробивается тонкий аромат османии:
- Простите, я уже приехала. Я буду вести уроки во всех трех классах, - снова чудится мне образ, навещающий мою душу.
- Это необыкновенно. Я рад. Я расскажу вам о детях.
- Почему же вы замкнулись на Пушкине да на средневековье?
- Нет. Нет. Кто вам сказал! Сейчас двадцатый век пойдет. Готовим удивительный рассказ о героях гражданской войны: о Лазо и Блюхере. Знаете, мы старичка нашли. Представьте, знал Блюхера в шестнадцатом году. Блюхера - кавалера трех Георгиевских крестов, в бильярд научил этого старичка играть. Старик отбыл срок - 20 лет, не забыл Василия Константиновича, сам готов участвовать в наших сценах. И о Тухачевском расскажем. Тоже очевидцы есть. Знали и командарма, его жену и дочь - обе красавицы, представьте себе. Трагическая смерть обеих…
- Не боитесь?
- Я?! - И стремительные силы несут меня, как на крыльях, и таким я сильным себе кажусь: все мне нипочем, всего я готов и могу достигнуть, лишь бы ее лик не отдалялся от меня. И непременно добьюсь всего.
- Чего же вы хотите добиться?
- Чистоты. Чего бы это мне ни стоило: позора, унижений и даже смерти.
- Это не каждому дано - смерть принять за чистоту.
Изумрудно-багровые волны беснуются на небе, исчезает мое видение, глухо и темно становится на душе. Как же я живу? То ли делаю? Как хотелось мне жить стремительно, ярко, с божеством и вдохновением - нет и нет, живу, как притворщик, все в тайне держу самое лучшее, кружусь, как ноябрьский лист в бурю, среди бесов синих, рыжих, красных, бесов с лицами Марьи и Ивана, Рубинского и Новикова, Дребенькова и бухгалтера - Тэдисова. Марья - вспухшее, с румянцем, когда-то доброе лицо: "Все-таки перегибы у вас. Мамы одевали своих детей, чистили, гладили, а вы их в цех, полы драить, да разве можно так!" И Иван: "Ох, и надоел ты мне, братец, со своими сценариями. Ну на кой чёрт тебе этот треклятый Рафаэль! Ну кто он тебе? Брат или сват? Пойди разберись, за кого он стоял до революции, одно ясно - поповщину разводил, мать его за ногу. А этот, барбос Аввакум? Ну и сожгли его, ну и ляд с ним, на кой он черт нам-то сдался… И с этими, Тухачевскими да Блюхерами, я бы не торопился. Реабилитировать-то реабилитировали, а команды полной все же не дали, чтобы везде портреты восстановить. "Ры подожди да погляди, чем оно все обернется, может, завтра опять приказ дадут считать их вредителями…" У Ивана Варфоломеевича предоброе лицо. Он вроде и любит меня, и говорит мне об этом: "Вот люблю я тебя и как сыну говорю и советую - оставь ты эти свои смутные дела. Поверь, очень они смутные, дела твои. Это, скажи спасибо, дали тебе еще всем этим заниматься. Подумать только, в наше время во весь рост на стенке деву Марию возвеличивать…" - "Это же шедевр мирового искусства", - говорю я. Махнул рукой Иван Варфоломеевич, исчезла его добробесовская физиономия, и на его месте завхоз Дребеньков: "А кроваточку возвратить надо сегодня же". - "Так нет же кроватей в магазине!" - "Не могу - ревизия!" И я сбрасываю мамин матрац на пол, оттаскиваю железную, давно списанную кровать на школьный двор. Бухгалтер Тэдисов отмечает птичкой мою кроватку в особой амбарной книге. Он же мне говорит: "Я вас на заем подпишу по двум школам сразу". - "Но я же там временно, по совместительству". - "Ничего", - трясет он отвисающим кадыком, и уши как у домового - лопатками удлиненными, книзу широкими, не как у всех, заостренные кверху. В ночной мгле Валерия Петровна - завуч, кабачки, варенье, шуба, головка набок, следить и следить за идеологическими ошибками, брови домиком, первого мужа своего сама засадила в тюрьму, да, да, пришла и заявила: "Не наш человек, весь белогвардейский из себя, Ахматову читает. Стихи Мандельштама держал в подполе". И Новиков в кожаном пальто. Через двадцать лет мне скажут: "В канаве утонул. Пьяный был". Это он глазами полированными: "Шума не подымать. Не торопиться. Сделайте так, чтобы сам споткнулся".
И разбор уроков. Все: есть недостатки - такие, такие, такие. Новиков с защитной речью: "Не надо, товарищи, с выводами торопиться. Помочь надо молодому специалисту". Улыбка в мою сторону-и снова вихрем кружится кожаное пальто на клетчатой подкладке, и новиковская физиономия в мягком вагоне, поезда "Котлас- Воркута" (на конференцию ехали), орал он: "Здесь нет советской власти! Здесь я - советская власть!" И Чаркин тут как тут. И Иван Варфоломеевич с вилкой, на которой нанизан кусок семги, а в другой руке стакан, чокнуться норовит. И песня: "Гремя огнем, сверкая блеском стали…", и снова в купе, тесно в купе: "А ну, Иван, давай выломаем проход, чтобы посвободней было, а ну надавим", - и снова в хохот все - и так всю дорогу. "Эх, лапти мои, лапоточки мои", - это Валерия. "Мою любимую! - кричит Новиков. - Калинка-малинка моя, в саду ягодка-малинка моя".
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
- Еще наливай, черт бы все побрал, нет здесь советской власти…
- Может быть, хватит? - это Марья. - А то остановка сейчас, прибраться надо бы.
- Плевать! Я здесь хозяин, кто здесь хозяин, я спрашиваю?
- Вы хозяин, - это проводник отвечает.
- Иван, ему налей!
- Мне нельзя.
- Можно, я здесь хозяин!
В памяти и светлые картины. Незабываемые. Неожиданные.
Началось все с решения объединить труд, искусство, самоуправление. В этот день за труд была ответственной Света Шафранова. Очищали от снега овощехранилище. Снег в рост человеческий. Группу заключенных я увидел первым, спереди и сзади по конвоиру. Заметив нас, заключенные, так мне показалось, замедлил шаг. Я наблюдал за лицами детей. У Саши Надбавцева - взволнованное, у Чери - презрительное, у Светы - настороженное, у Оли - сочувствующее.
- Отойдем в сторону, - предложил Черя. Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. - От греха подальше, - сказала Оля.
- В русских традициях жила всегда идея - помогать обиженным, - вдруг книжно заговорил Саша.
- Они-то обиженные? Все по пятьдесят восьмой отбывают. Политические, - это Черя.
- Кретин, - прошептал Саша.
Света сегодня ответственная за весь день. Но этот неожиданный факт никак не вписывается в школьное самоуправление. Здесь другое. "А почему другое? - мелькает у меня в голове. - Если самоуправление не затрагивает главных вопросов жизни-тогда зачем оно? Разве только для внешнего дисциплинированна? Чтобы быть продленной рукой учителя?"
Я наблюдаю за детьми, вижу, как движется на нас группа заключенных. В черных фуфайках, черных шапках, руки у всех сзади: так положено. Вижу конвоиров. Вспоминается чей-то рассказ: шаг влево, шаг вправо - стреляю!
Света между тем вытащила из сумки кулек с бутербродами и направилась к заключенным.
Конвоир кричал, а Света будто и не слышала ничего. Я подошел к конвоиру и что-то промямлил о том, что, мол, ничего особенного, это дети; сочувствие и так далее.
А потом мы стояли и смотрели им вслед.
А на следующий день было разбирательство.
- Да за такое к стенке раньше ставили, - это Чаркин.
- К стенке не к стенке, а срока давали, - это Валерия.
Эти ужасные слова "срока давали" звучат нелепо, но в них реальность. А то, что я говорю, это химера:
- А как же воспитывать без сострадания, сочувствия и соучастия в чужой беде?
- Сочувствие - буржуазная категория, - это Марья.
- Сострадание воспитывает раба, - это Валерия, должно быть, перепутала что-то из Макаренко.
Я молчал. Предательски, отвратительно молчал, потупив голову. Что там все мои прошлые грехи: методы новые придумал, ролевую игру проводит, самоуправление - волю дал детям, ребят к обучению привлек, спектакли, уроки красоты и добра, - все побледнело рядом с тем, что сейчас произошло. В подтекст вошла грозная сила - идеология. Та неформальная идеология, которая как раз и была формальной, но по ряду причин скрытой, за нею хоронилась кровавая история: убийства, пытки, доносы, предательства. И я молчал вместо того, чтобы, может быть, сказать: "Я горжусь Светланой. Горжусь Сашей. Их поступок - подлинно гражданский акт. Подлинно человеческий поступок".
Я этого не сказал. Молчал и Новиков. Он хмурился, слушал тех, кто говорил, впрочем, непонятно было, одобряет он их или нет.
А потом я пришел в класс. Они, должно быть, знали о разбирательстве. Дети очень многое знают из того, что происходит с педагогами. Но главное не это. Как только ступил я в класс, так будто все клапаны во мне открылись. Дышать стало легче. И глаза! Какие глаза у детей! Нет ничего прекраснее детской готовности к благородному поступку. И Пушкин по-новому звучит в атмосфере этой готовности.
Светлана Шафранова - как только я увидел её - она совсем преобразилась. Что-то неуловимое прибавилось к ее овалу лица, и к гладко зачесанным назад волосам, и к белизне лба и шеи, и к грациозности движений; и в глазах столько тревоги, участия, доброго ожидания, надежды, поистине - как гений чистой красоты…
Пятнадцать лет спустя Света напишет мне: "Я вас любила. Я боялась за вас каждую минуту, каждую секунду…"
А я не знал этого. Я был строгим учителем. И всегда стремился быть ещё строже. И все же дорожил ее участием. Ощущал это участие. Потому и остерегался прикоснуться лишний раз взглядом к ее чистоте. Боялся загрязнить эту чистоту.
Оторопь брала всех, даже Ивана с Марьей, когда она выходила к доске. Это были не просто ответы на оценку. Это были робкие откровения:
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты…
Она говорит о прошлом, а оттого что я слышу и вижу сегодняшние тревоги в ее рассказе, едва не навертываются слезы на глаза. Потому и оторопь берет. Как сложится жизнь в стране, еще неизвестно, а подлинный гражданин чувствует эту жизнь не в отблеске кровавых злодеяний, а в просветах завтрашних надежд. И готов защитить эти надежды. Приблизить их свершение. Чего бы это ни стоило: позора, унижений и даже смерти. Она говорит о Пушкине, о славнейших традициях литературы XIX века, а я вижу ее в черном пальто на снегу, переступившую дозволенную черту, и конвоира слышу: "Назад! Стрелять буду!" И осклабившиеся, едва не плачущие лица заключенных: "Не надо, доченька! Спасибо, доченька", и пристальные взгляды моих ребят.
Как я должен поступить? На чьей я стороне? А мне хочется сказать Светлане добрые слова. Впрочем, и Чернову хочется сказать что-то подбадривающее.
Чернов Валерий обратится ко мне через некоторое время: "За что они все против меня? Бойкот объявили. За что они меня ненавидят?" И я: "Успокойся. Все будет хорошо. Подумай, может быть, и ты неправ". И я в открытую на классном собрании: "Нельзя бойкотировать человека, если он хочет сам понять и разобраться во всем…"