Печора - Азаров Юрий Петрович 4 стр.


И я действительно в школе буду ощущать на себе взгляды детские: и по воротнику пройдутся, и по лацканам пиджака пройдутся, я и лацканы этак невзначай, небрежно, будто в забытьи, потрогаю, и пуговицу нижнюю на пиджаке потрогаю, застегнута ли, проверю, чтобы не оказалась видной манишечка. Нет, все. в порядке у тебя, говорят детские глаза, и девчонки удовлетворены моей опрятностью. Какое-то смущение их конечно же берет: чувствуют они нефабричность моих воротничков и галстучков: где-то в их подсознании я чуть падаю в цене, а сознание не находит изъяна, потому что мама знает дело туго: не придерешься.

И в учительской мне Агния Прокофьевна бросит: "Ну и эстет же вы, Владимир Петрович, такие рубашки носить. Где вы их достаете?" А я лихо: "Из фамильных сундуков родовых". И никому не проговорюсь, что у меня вместо рубашки всего полметра материи ароматной на груди, а дальше по спине пошла простынная ткань, иногда прямо по голой шкуре пошла: не любил я сроду нижнего белья. И по этому поводу мелкие стычки с мамой.

- Пораньше приходи сегодня, стирать поможешь, - говорит мама, и этот последний финальчик приберегается на самый последок, потому что мама знает, что слово "стирать" у меня вызывает бешеную ярость.

- Ты что, с ума сошла! Опять стирать! Сколько можно!

- А что, по-твоему, сушить грязное белье надо? Можешь посмотреть, сколько накопилось. В чистом так любишь ходить и на белом любишь спать…

- Не люблю я в чистом ходить. Не люблю я на белом спать. Сшей черные простыни. По крайней мере, оригинально.

- Совсем взбесился! - размахивает мама руками, расхлестывая по комнате свой южный темперамент. - Мертвецов и то в черное не завертывают.

У меня перед глазами сразу картинка возникает: я мертвец и весь в черном - совсем неэстетично. Пожалуй, мама права: спать на черном, наверное, не очень приятно. Черт знает что, надо же такое человечеству придумать, каждый цвет что-то да значит. Черный - траур, красный - радость. Данте впервые встретил Беатриче в кроваво-красном платье - как вспыхнула его детская душа, ему было девять, а ей восемь, а потом через девять лет новая встреча, и все девять лет он ждал. Он жил и ждал свою вечную, самую прекрасную Беатриче. И Беатриче явилась в белом. В сиянии белого. А потом Беатриче явилась в розовом. В моей груди на секунду перехватывает дыхание, и мама почувствовала то мое состояние, какое с недавних пор стало приходить ко мне, приходить и как бы отделять меня от этой суетной жизни, приходить, чтобы унести меня в мир розово-белых тайн. Мама точно прикрывает свой испуг наигранной улыбкой, советом, который в последние дни все чаще и чаще срывается у нее с губ:

- Вот и женись и что хочешь тогда делай.

- Женюсь, - говорю я спокойно, и во мне вновь что-то забилось под ложечкой, как тогда, в автобусе, перехватило, а у самого никакой уверенности в том, что я возьму и женюсь, счастливо женюсь, нет этой уверенности, а есть одна боль, боль от того, что сверкнуло, ослепило и ушло. И я со злостью говорю: - На стиральной машине женюсь. Одной нашей учительнице из Москвы привезли такую машинку - и стирает, и выжимает. Хочешь, перестираю тебе все белье?

- Делай, что хочешь, ты хозяин, - обиженно говорит мама. - Я человек маленький. - В ее голосе слышатся обидчивые интонации, способные перейти в бог знает какую истерику.

Я боюсь этого как огня. Потому и целую ее, и успокаиваю, а сам твердо решаю напроситься к этой учительнице в гости крутнуть там ручку стиральной машины, которую я еще не видел в жизни, а представлял машину с ручкой непременно: крутишь как мясорубку, а из нее белье отжатое и выползает.

И так, промежду прочим, я подойду в школе к этой учительнице (с мужем её, военным, недавно познакомился) и о моей мамочке невзначай скажу, что руки у нее ослабли, а на самом деле у мамы столько силы в руках, что хоть кувалдой бей, хоть бревнами ворочай: одеяла байковые я отжать не мог, а мама - пот на лбу, одеяло почти сухое вывертывается, раскручиваясь в конце.

* * *

А вечером как ошалелый прибегу я и в мешок, в котором книжечки носил - все белье и все простыни, которые поприличнее, и пододеяльники, которые без заплат, и рубашки, и занавески, и покрывала, и все тяжелое и трудное для стирки.

- И не стыдно тебе с бельем к чужим, людям? - бросает мама, скрестив руки на коленях.

- Что за чепуха, - отговариваюсь я, на минутку прикидываю нюансик, как этой учительнице, тоже в муфтах и шубах - одна серая, другая с волосом длинным, но приглаженным и блестящим, точно золотыми нитками пошел волос какой-то твари необычной, - как не вяжется мой мешочек с ее муфтами и шубами, но отступать некуда, так как выварку я ненавижу больше, чем стыд свой и я мчусь к учительнице с мешочком, где встречают меня на пороге - и муж ее, Леня, и она сама в домашнем фартуке поверх свитера.

Мы стираем с Леней, и он мне о, достоинствах машины рассказывает, а учительница, Софья Павловна, ужин готовит и бабочки открывает разные, и смех ее по комнатам раскатывается - мне бы так с женой в одной комнате, - а Леня учит меня, как стирать, а я ему про Макиавелли рассказываю, про принципы управления людьми.

Леня слушает. Успевает между делом обхватить ладонью крутое бедро Софьи Павловны. И между делом замечает:

- И мой отец мне всегда говорил: "Помни, Ленька, никому не делай добра. Чем больше делаешь людям добра, тем тебе же хуже будет".

- Ну, куда вас понесло! - это Софья Павловна к столу нас приглашает.

Мы ужинаем. А за ужином я почти шепотом, доверительно рассказываю о том, как Родриго Борджиа. Александр VI, папа римский, сначала родил дочь Лукрецию от любовницы своей Джулианы, а потом сыновей - Чезаре и Хуана, а потом стал с двенадцатилетней дочерью жить, а потом и сыновья его стали с дочерью, то есть с сестрой, жить…

- Иди ты! - орет Леня и наливает мне еще одну рюмку.

Я рассказываю ему еще несколько историй, а потом бегу домой, потому что завтра у меня преответственнейшее свидание. Директор дневной школы Новиков вызывает меня, чтобы предложить временно вести уроки литературы в его школе.

4

Новиков Алексей Федорович (Анатолий Фёдорович Новинский, фронтовик. Прим. админ. сайта) - директор дневной школы. Красное чудовище в блестящей кожанке. В папахе коричневого каракуля. Голубые, совсем невинные глаза. Лицо новорожденного. Круглый животик, и когда ходит, ноги врозь. Говорит медленно, придает каждому слову значительность. Машинная четкость мышления. Смех садистско-визгливый, и глаза слезятся от радости, когда смеется. И руки короткие, и пальцы розоватые. Это потом он мне таким будет казаться, а в первое время я, наслышанный о его необыкновенной образованности, его смелости (чего хочешь, может добиться и никого не боится - так говорили о нем), шел к нему с некоторой настороженностью, как идут к строгому и умному начальнику в первый раз. Но уже переступив порог кабинета, я хоть и почувствовал, что меня изучают, а все же глаз его не показался мне ни злым, ни лукавым.

- Я знаю про ваши опыты в Соленге, - вполне дружелюбно сказал Новиков. - Сама по себе мысль читать историю вместе с литературой и искусством мне представляется занятной. Но это очень трудно. Нет ни программ, ни учебников.

- Я сейчас обстоятельно изучаю материал, чтобы поточнее определить приемлемые для детей формы изложения.

- Может быть, факультативы организовать? - сказал Новиков. - И не во Дворце культуры, а в школе.

- А я о факультативах, только и вел речь. Факультатив плюс школьный театр и литературно-творческий кружок.

- А почему творческий? - перебил меня Новиков.

- Я твердо убежден в том, что чистое просветительство мало что дает, надо непременно включать детей в сочинительский процесс: пусть дети пишут сценарии, рисуют декорации, исследуют исторические явления - только такая самодеятельность может пробудить в них творческие начала и побудить их к творческому освоению истории, искусства, литературы.

- Это очень интересно, - поддержал меня Новиков. - Но сейчас не об этом. Мы хотим вас просить почитать в трех восьмых классах литературу.

- Сколько это будет продолжаться? - спросил я.

- Видите ли, - пояснил мне Новиков, не отвечая прямо на вопрос, - к нам должна была приехать одна литераторша. Но так случилось, что она."

Новиков вдруг изменился в лице. - Кто же она, это литераторша? - спросил я.

- Приказ на ваше зачисление я отдам сегодня же, - вместо ответа тихо и даже зло проговорил директор.

Я вышел из кабинета. Подошел к стенгазете. Но букв не различал. Я ни одну секунду не сомневался в том, что литераторша, о которой говорил Новиков, это и есть моя незнакомка. Я вспоминал, с какой интонацией говорил Новиков, как он произносил слова. На следующий день я снова пришел к директору:

- А когда приедет новая учительница? - спросил я.

Новиков развел руками.

- А она была у вас?

- Была. Понимаете, случилось непредвиденное…

- А что случилось? - Я чувствовал, что поступаю неправильно. С какой стати он, Новиков, должен отвечать мне на такие вопросы. Но меня уже несло. И остановиться я не мог.

- Бы знакомы с ней? - спросил он.

- Нет-нет, - спохватился я. - Меня интересует, на сколько времени я должен рассчитывать…

Новиков посмотрел на меня пристально: уловил, должно быть, во мне странность. Так я думал, а впрочем, черт с ним, с этим Новиковым, и с заменой, ис обнаружением моей странности. С этой встречи с Новиковым стала исчезать моя тихость. Будто я порог иной жизни переступил. Взял да и сделал шаг в зону абсолютной тревожности.

И все-таки сам факт вот такого совершенно неожиданного столкновения с незнакомкой ошеломил меня. Это она должна была вместо меня войти сначала в восьмой "А" класс, потом в восьмой "Б", потом в восьмой "В". Она должна войти, тихая, великая, в бело-розовом, а может быть, в черном или пепельно-синем, войти и внести в класс пушкинскую осень, пушкинскую весну, пушкинскую морозную пыль, и пушкинских бесов ввести, и пушкинскую светлую печаль. Войти вместе с чудным неземным запахом, войти в сиянии солнечного дня и в пасмурно-синей хмурости низкого неба, войти в изысканно-нежные тона морозного утра, когда в восьмом "А", что с солнечной стороны, все дышит такой гармонией, что так и хочется не добавлять чего-либо от себя, а, напротив, черпать и черпать из милых детских лиц, чтобы чище и чище становилось у тебя на душе, и в восьмой "Б" войти, что с затененной стороны, где иная изысканность, тонкая изысканность покоя, войти в восьмой "В" класс, где яркость тонов полыхает пышущим здоровьем, веселым гвалтом, где цвет и звук соединились в один сплошной гудящий гул.

Я всегда переступал порог этих трех классов с легким волнением, иногда с сильным волнением, иногда едва не со слезами на глазах. Я переступал порог этих классов, точно надеялся услышать тонкий запах османии, услышать долгожданные слова:

- Простите, я уже приехала и буду вести уроки.

- Это необыкновенно! Хотите, я вам расскажу о ребятах.

- Конечно.

- Странно, но я вижу эти классы в цвете, в звуках. Это, знаете, так мелодично. И я так ждал. Вам непонятно?

- Нет, очень даже понятно. Я сама немножко пишу и рисую.

И я рассказываю о том, как еще там, в северном поселочке Соленга, увлекла меня идея гармонически развить детей, и как только великая идея и великое подвижничество могут вызвать к жизни самые наилучшие воспитательные средства.

Я об этом расскажу ей, о том, что старые формы общения с детьми изжили себя, что настоящая детская самодеятельность тогда может получиться, когда она насыщена истинным духовным содержанием.

- А что значит истинное? - спросит она, И я отвечу:

- Истинное - это значит истинное. Я пока что по-другому не могу объяснить. Я научился различать истинное в детских лицах. Когда их лица становятся добрее и, главное, светлее, значит, мы на подходе к истине…

- Вы опять о цвете? - спросит она и улыбнется.

- А вот здесь не о цвете, а о свете речь идет. Это не одно и то же. Цвет - это лишь внешнее выражение формы, а свет - это духовность в развитии, это нацеленность на будущее. Я всего лишь несколько недель занимаюсь с детьми в Печоре и не могу не восхититься тем потоком света, который буквально захлестнул меня. Там, в Соленге, я имел дело с сельскими детьми, этакими тугенькими грибочками, попробуй подступись к ним, их души так плотно прикрыты, что подступиться к ним почти невозможно. Они берегут свое и не хотят пускать в свой мир посторонних. Они сама природа, не терпящая вмешательств извне. А здесь совсем другое. Здесь большинство детей продукт активных вмешательств культуры. Их напичкали музыкальными гаммами, художественными представлениями, они побывали в музеях, начитались различных книжек, насмотрелись всего в жизни, и, если хотите, весь этот почерпнутый ими материал закупорил их источники света…

- И вы пришли им на помощь?

- Не смейтесь. У каждого ребенка острая потребность творить настоящее добро, искать настоящую истину, учиться чувствовать настоящую красоту.

- И вы хотите весь этот мир организовать?

- Нет, я хочу наполнить каждого таким духовным содержанием, чтобы дети, когда они встречаются без нас, продолжали бы начатый с нами диалог о развитии человеческой культуры.

- Выходит, у них нет права на свой собственный диалог?

- Это как раз и есть главная цель - сделать их рост диалогическим, а не монологическим.

- Это что-то новое?

- Нет, это забытое старое. Гармоническое развитие не есть запоминание суммы знаний о музыке, литературе, технике. Это прежде всего страстный поиск истины, это гармония с другими, с природой, культурой, с людьми и с самим собой.

- С самим собой?

- Это самое главное. Гармонии с самим собой не достигнуть лишь средствами "парного" общения. Ребенок должен не приспосабливаться к другим, а воссоздавать в себе самом развитие человеческих идеалов. Это воссоздание в себе культуры и опыта приближения к идеалу и есть воспитание.

- Потому вы и к истории пришли?!

- Я восхожу с детьми на гребни исторических исканий. С вершин становятся обозримее поиски прошлых поколений.

- Только прошлых?

- Вы знаете, я вычитал у Макаренко одну мысль. Он писал письмо своей возлюбленной: "Вышел я вечером во двор колоний: у моих ног лежал созданный мною мир…"

- Не находите ли вы в этой фразе некоторое суперменство?

- Нахожу. Иногда я и себя ловлю на том, что любуюсь своим самоосуществлением в детском общении.

- Вы против сильной личности?

- Я за сильную личность - и педагога, и ребенка!

- Вы экстремист?

- К несчастью, я еще не освоил полутонов, а это так важно. Кстати, вы знаете, какие тона преобладают у Пушкина?"

- Нет.

- Синие, красные, черные и белые. А у Достоевского, как это ни странно, гамма размытая: розово-голубые тона, желто-коричневые, грязно-белые, темно-коричневые, а есть еще цветовая гамма Фета, Тютчева, Апухтина. Я уже сказал, мне почти недоступны полутона и переливы. Вы, например, вся из полутонов, и мне непонятно, как один цвет входит в другой…

- Я прошу вас, не касайтесь меня, пожалуйста. Вам жить, а я вся в прошлом…

Видение исчезает. Зато я острее ощущаю лица моих детей в классе.

Я и теперь вижу этот мой класс в цвете. Цвет остался в памяти. Ни с чем не спутать.

Класс "А" - черный бархат с розовым: не та чернота, которая черным-черна, а та изысканность глубины темной, которая, как у Ренуара, вся в свету, в солнечных бликах, в полнокровии цвета. Цвет на качелях в голубой листве… Может быть, оттого, что классная комната была в самом солнечном месте: лица всегда струились в потоке света. И на улице этот класс вижу. От морозной легкости еще тоньше розовость оттенков. Лица вобрали всю белизну снега, рею солнечность морозного серебра. И по белой парче рубиновое звучание - это Оля Бреттер плывет, едва заметное плоскостопие, ноги в унтах - посредине цветной узор, точно из снега красная брусника к ногам кинулась. И стремительность скольжения Светы Шафрановой. На ней черное пальто в рубчик. И белая шаль, не розовая, а ослепительно белая, и лицо белое, и на нем как высеченные резцом дуги бровей и смеющиеся глаза. В ней все совершенство - и этого-то будто никто и не замечает.

И Юля Шарова - голубое на белом снегу; пальто голубое, валенки голубые, глаза бирюзой. И мальчишки - строгая линия, черно-белая гамма, спортивные куртки, белые воротнички. Всматриваюсь в фотографию. В центре Валерий Чернов - лучший математик и круглый двоечник, помешался на лошадях и собаках, влюблен в Свету Шафранову, и она к нему как-то странно относится. Видел однажды в походе, как она торцом стебля сосчитала веснушки на его лице - двадцать семь!

И Саша Надбавцев, этакий блуждающий взгляд, и любимое словцо: "сударь", и девочкам: "сударыня", и только Свете Шафрановой: "Как чувствует себя мисс?", и мне: "Я вас очень прошу, не затрудняйте себя своим вниманием", и солнечный зайчик, в руке- это лезвие, которым Саша на уроке вырезает на своей руке слово "Радио", по-настоящему вырезает, промокашкой впитывает кровь, отчего вздрагивает спина впереди сидящей Шафрановой, он ей что-то доказать хочет.

И Коля Кузьмин - русая взлохмаченность поверх высокого затененного лба, очки в роговой коричневой оправе, губы умброй натуральной, и пристальность в себя, оставшаяся с ночи, когда он двадцать раз повторял великую фразу философа: ничего нет в мире, кроме звездного неба над нами и нравственного закона внутри нас. И томик стихов рядом.

После моих тихих соленгинских ребятишек, пахнущих хвоей, настом и брусникой, этих печорских ребят я детьми назвать не мог. Здесь все требовало равенства. Больше того, из всего этого черно-розового гурманства вылезало превосходство.

Эвээмные мозги Новикова все подсчитали, все учли в распределении трех восьмых. В этом ослепительно-розовом "А" классе и его сын - Эдуард, которого зовут Кидэ - прочтешь наоборот - получится: Эдик. Он весь в отца: такая же голубизна глаз, еще новорожденней цвет лица, и оценочность в глазах, разрешительность, при его малом росте - солидность синего костюма, солидность манеры сидеть, ровность голоса - куда все это подевалось потом? Через двадцать пять лет мне скажут: "Спился Кидэ".

А пока Кидэ всматривается в меня на первом уроке, и Чернов рот раскрыл, и Светлана Шафранова забылась и смеется, когда я дерзкую пушкинскую легкость прорисовываю. И Коля Кузьмин, не сдавшись, все же примкнул ко мне: помимо своей воли примкнул, забыл о себе, слушает.

- Вы моих оболтусов совершенно покорили, - скажет мне Екатерина Ивановна Бреттер, это ее дочь в моем классе.

А я уже бегу к Тарабрину и покупаю Вересаева, и Вяземского с Пушкиным прошу - и все горит во мне, точно я заветные карты из "Пиковой дамы" вытащил.

Назад Дальше