Болезнь Китахары - Кристоф Рансмайр 2 стр.


Квохтанье и шебаршение кур в их проволочной клетке неизменно слышались в беринговской темноте куда громче любого внешнего шума. Рев танков, маневрирующих на лугах, и тот проникал сквозь забитые окна к люльке младенца глухо, как бы из дальней дали. Беринг, летун среди крылатых пленниц, пожалуй, любил этих кур, и когда одна из них ни с того ни с сего, хлопая глазами и дергая головой, подавала голос, он, бывало, обрывал даже самый отчаянный крик.

Мать ходила по дворам, а иной раз целыми днями скиталась из одной деревни в другую, выменивала болты, подковные гвозди, а, в конце концов, и спрятанный в подвале кузницы сварочный аппарат – на хлеб, мясо или банку плесневелого джема; тогда за Берингом присматривал старший брат, вспыльчивый, ревнивый подросток, люто ненавидевший крикливый сверток в колыбели. В бессильной ярости он терзал насекомых, ночных бабочек и тараканов, выгонял их из щелей в деревянной обшивке стен, отрывал одну за другой тоненькие ножки и швырял искалеченных тварей под братишкину корзину, курам, а после таких кормежек, вооружившись зажженной свечой, поднимал среди несушек панику. Не шевелясь, Беринг прислушивался к голосам страха.

Даже спустя годы петушиный крик будил в нем непонятные, загадочные ощущения. Нередко это был меланхолический, бессильный гнев, который не имел определенного адреса и все же более, чем всякий звериный или человечий звук, связывал его с родным домом.

Мать Беринга уверовала в небесное знамение и с ужасом вынесла куриную клетку вон из комнаты, когда снежным февральским утром младенец – он целый час вел себя спокойно, только внимательно прислушивался – снова раскричался и голос его походил на кудахтанье курицы: крикун квохтал, словно несушка! Крикун размахивал руками, высовывал из корзины скрюченные белые пальчики – словно птичьи когти. И голову вроде как рывками поворачивал…

Крикун думал, что он птица.

Глава 3.
Вокзал у озера

В ту сухую осень, когда моорский кузнец вернулся из Африки и из плена, Беринг умел произнести десятка три слов, но гораздо больше ему нравилось копировать птичьи голоса, множество птичьих голосов, да так похоже – он был курицей, и горлинкой, и сычом. Шел второй мирный год.

Накарябанная на открытке полевой почты весточка о приезде отца преобразила кузницу: за каравай хлеба беженец из Моравии заштукатурил щели и побелил стены, и заколоченные окна беринговской комнаты наконец-то опять открылись. Теперь шум внешнего мира обрушился на Беринга со всей своей силой. Младенец кричал от боли. Уши, сказал моравец, окуная кисть в известку и щедро замазывая побелкой пятна копоти, у ребенка слишком чуткие уши. Слух очень уж тонкий.

Беринг заходился криком, и утихомирить его было невозможно – он, и правда, будто спасался бегством в собственный голос, искал у голоса защиты… будто собственный крик и правда был терпимее – не такой пронзительный и резкий, как грохот мира за открытыми окнами. Крикун еще не сделал первого шага в этот мир, но, кажется, давно почувствовал, что, имея тонкий слух, куда лучше искать прибежища в голосе птицы, нежели в грубом рыканье людей: промежуток от низов до верхов животной песни заключал в себе всю бестревожную защищенность, о которой можно тосковать в расколотом доме.

Когда моравский беженец ушел из кузницы, из побеленных, еще не просохших комнат, там остался запах тухлой воды – и ублаготворенный ребенок. Мать Беринга, вняв совету моравца, за две рюмки шнапса купила у него восковые пробки, про которые он сказал, будто отлиты они из слез метеорских свечей – целительных свечей пещерных обителей Метеоры! – и теперь, как только сын принимался орать, затыкала ему уши.

Моорский кузнец приехал домой на праздник урожая, в зараженном дизентерией эшелоне. У озера, в руинах вокзала, освобожденных дожидалась густая толпа. На железнодорожных насыпях царила мрачная тревога. В приозерье ходили упорные слухи, что этот эшелон – последний в Мооре, железная дорога будет демонтирована.

День выдался пасмурный, земля белела первым инеем, и холод резко пах сожженной стернею полей. В октябрьской тишине давно уже слышалось мало-помалу приближающееся ритмичное пыхтение паровоза, и вот, наконец, над тополями возле пруда, где разводили карпов, появился и пополз к озеру желанный шлейф дыма.

Беринг, щупленький полуторагодовалый мальчик, крепко держался за материнскую руку, он был в самой гуще толпы, невидимый среди множества ног, пальто – и плеч, то смыкавшихся над ним, то снова размыкавшихся; однако ж он раньше других различил вдали пыхтение поезда и навострил уши. А звук приближался – загадочное, никогда еще не слышанное дыхание.

Поезд, который буквально шагом въехал, наконец, в разбомбленный дебаркадер, состоял из закрытых "телятников" и на первый взгляд походил на те скорбные, битком набитые подневольными рабочими и пленными врагами эшелоны, что в годы войны, как правило, на рассвете, вползали в моорскую каменоломню. Такой же стон доносился из вагонов, когда состав тащили к берегу, на запасный путь, и там он с металлическим лязгом останавливался у тупикового бруса. Такой же смрад бил в нос, когда, наконец, раздвигались двери. Только на сей раз вдоль насыпей стояли не вооруженные до зубов надзиратели в мундирах и не горластая полевая полиция, а всего лишь несколько скучающих пехотинцев из роты майора Эллиота, которым было приказано только наблюдать за этим спектаклем – прибытием эшелона.

Вагоны замерли без движения, но тотчас в движение пришла толпа. Сотни людей, сбросив груз многолетнего ожидания, кишели вокруг эшелона, точно вокруг исполинского, наконец-то убитого зверя. Невнятный их говор набрал силу, стал громким криком. В большинстве они были такие же истощенные и оборванные, как и те бывшие солдаты, что, пошатываясь словно пьяные, ладонями прикрывая глаза от света, без вещей, вылезали теперь из вагонов. Море приветно машущих рук, одинаковые серые пятна лиц, неузнаваемые в ослеплении. Растрепанные цветы и фотографии пропавших без вести – точно козыри в карточной игре со смертью; имена, просьбы, мольбы:

Ты видел вот этого человека, моего мужа?

А моего брата не видел, может, знаешь его…

Он-то с вами ли…

Наверняка с вами…

Вы же из Африки…

…Толкотня, давка, пока уже нашедшие друг друга обнимаются, что-то бессвязно шепча или не говоря ни слова, но вот они, в конце концов, делают вместе первые шаги, уходят из войны – и тут же опять начинают орудовать локтями и кулаками, чтобы в числе первых добраться до зала ожидания, над которым нет крыши. Говорят, там можно разжиться хлебом.

В этом зале под открытым небом стоит майор Эллиот, уронив руки по швам, рядом с моорским секретарем, за ними – духовой оркестр в штатском, который по знаку секретаря играет сперва медленную старинную песню, а уж потом – марш. На слух заметно, что оркестр в неполном составе. Кларнет всего один. А труба вообще отсутствует.

Потом наступает тишина. Кто именно произносит речь там, под двумя флагами, с перрона разглядеть невозможно. Динамики, укрепленные на деревянных столбах, разносят слова оратора над рельсами, над головами, над озером.

Мы рады вашему возвращению… родина в развалинах… будущее… и мужайтесь!

Кому теперь охота слушать речи. Берингу физически больно от вылетающих из динамиков нестройных визгливых звуков, которые представляются ему одним противным грохотом.

Оратор умолкает – и снова музыка, писклявый напев цитры и аккордеон, как в довоенных ресторанчиках; потом певица, она дважды сбивается, поскольку то ли плачет, то ли чихает – не поймешь.

Музыканты, певцы, ораторы и сам майор Эллиот исчезают в толпе. Официальная встреча завершена. Только теперь эшелонным бедолагам выдают хлеб и сухое молоко – недельный рацион; секретарь ведет списки и подписывает накладные. Некоторые обладатели пайков уже не в силах держаться на ногах и, скорчившись, оседают на колени. Каждый волен идти куда хочет, впервые за много лет – куда хочет. Но куда?

Кузнечиха стоит как потерянная среди этой суматохи, за одну ее руку цепляется Беринг, за другую – его брат, который по обыкновению злится, но помалкивает, опасаясь, что мать приведет в исполнение свои угрозы. Беринг тоже не раскрывает рта. В ушах у него еще вовсю пыхтит паровоз.

Кузнечиха не размахивала фотографией. Толпа увлекала ее и мальчишек то в одну сторону, то в другую, и она не сопротивлялась. Потому что знала, потому что отчаянно хотела верить, что на сей раз ее ожидание в черных стенах моорского вокзала не будет напрасным. Она пришла с цветами, Берингов брат сжимает их в кулаке. Цикламены, сорванные возле запруды.

С детьми кузнечиха не может, как другие, пробиваться сквозь толпу. Она и он вообще никогда не спешили навстречу друг другу, подходили нерешительно, порой даже стыдливо и смущенно. Потом война намела между ними песчаные барханы Северной Африки, расплескала целое море. Они ведь не успели толком познакомиться.

Но как прежде, так и теперь кузнечихе приходится ждать его . Ждать в гуще толпы, и вставать на цыпочки, и осматриваться, пока на холодном озерном ветру не начинают болеть глаза и по щекам не текут слезы.

Она не знает, что плачет, не слышит, что повторяет имя кузнеца, вновь и вновь, точно заклинание. Беринг льнет к ногам матери, ошарашенный первой в жизни толпой и бешеным пульсом, который чувствует в руке, сжимающей его ладошку.

После раздачи хлеба суматоха вокруг возвращенцев стала беззаботнее, прямо-таки повеселела; маленькие группки, обнявшись, одна за другой выбирались из толчеи, слышался смех, подъезжали телеги и даже грузовик. Эллиотовские солдаты изъяли у какого-то горлана возницы запрещенный флаг – полотнище разорвали, мужика затолкали в свой джип. Никто почти не обратил на это внимания. Лишь перепачканная глиной кудлатая собака арестованного с лаем металась вокруг машины, норовя куснуть хозяйских недругов, и отстала, только когда один из солдат огрел ее по голове прикладом.

Не измерить,

не измерить время, которому суждено пройти до той минуты, когда плечи и головы в вышине над Берингом исчезают и толпа редеет. Будто судорожное, успокоившееся теперь дыхание расчистило место – мать внезапно тянет Беринга и его брата прочь.

Наконец-то и кузнечиха может пройти вперед, туда, где среди серого дня еще стоит множество серых фигур, так и не смешавшихся с ожидающими. Дважды ей мнится, что она нашла потерянное и такое знакомое лицо, и дважды это лицо оказывается чужим; только спустя целую вечность она видит кузнеца – совсем рядом, без малого в трех метрах. Сердце у нее колотится как безумное, отнимая все силы, и она чувствует, что уже готова была примириться с тщетностью поисков.

Исхудалый человек – это и есть кузнец – остановился так резко, что идущий следом с размаху ткнулся ему в спину. Устояв на ногах, он смотрит на нее. Оброс бородой. На лице черные пятна. В ее воспоминаниях он и такой, и совершенно не такой. О шраме на лбу ей известно из письма с фронта. Но лишь сейчас она пугается. Что же это была за война, на которой он так долго пропадал и с которой теперь вот так возвращается? Она уже не помнит. Полмира погибло вместе с Моором, это она помнит; помнит и что с полькой Целиной и четырьмя коровами ее собственной усадьбы исчезла в земле и в огне половина человечества. Пресвятая Дева Мария! Но из всех пропавших он единственный когда-то держал ее в объятиях. И он вернулся домой.

Сыновья робеют. Брат упорно не желает вспомнить этого человека, а Беринг еще никогда не видел его. Сыновья цепляются за мать, у нее же руки теперь заняты, как у всех счастливцев в руинах вокзала.

Так они и глядят друг на друга, сыновья – на страшного незнакомца, незнакомец – на мать, и на брата, и на Беринга. Все молчат. А потом незнакомец делает шаг, который исторгает у Беринга вопль ужаса. Исхудалый человек показывает на него, медленно делает два шага, хватает его под мышки, забирает от матери – к себе на руки.

Беринг чувствует: в этом человеке не иначе как живет то дыхание, что слышалось ему издалека. А сейчас перед глазами – шрам на лбу кузнеца, рана, из-за которой этот , наверно, и стал таким одышливым и тощим, и Беринг истошно вопит наверху, на отцовских руках, выкрикивает слова, которые должны сказать матери – она у него за спиной, – чем этот так его пугает, он вопит

Кровь!

вопит

Воняет!

и бьется в руках исхудалого, и знает, что слова не помогут. Мать – всего лишь тень далеко за спиной.

Так проходит секунды три-четыре, и внезапно Беринг чувствует, как что-то дергает, рвет его крик и словно молотком вколачивает обрывки голоса в самую верхушку головы, и, наконец, он вновь слышит из собственных уст тот, другой, хранящий голос, который пронес его сквозь тьму первого года, – и квохчет , квохчет на руках у отца! Квохчет неистово, безумно – перепуганная курица, хлопающая руками-крыльями, до смерти перепуганная птица, которую исхудалый мужчина не в силах удержать. Трепыхаясь, она падает наземь.

Глава 4.
Каменное море

Через три недели после возвращения кузнеца поезд свободы все еще стоял в тупике. Из открытых настежь "телятников" разило мочой и дерьмом, в прелой соломе ворковали голуби, на которых охотились беженцы, обитавшие в палатках возле насыпи, – стреляли из рогаток, ловили сетями. Глубокие колеи приозерной дороги уже поблескивали в эти дни первым ледком, коробейники стучались в двери и окна, но даже за опущенной железной ставней моорской колониальной лавки качались на сквозняке одни только сухие пучки лаванды – и майор Эллиот, удовлетворив прошение кузнеца, на время выделил этому "возвращенцу" сварочный аппарат из армейского имущества.

Первые вспышки и отсветы огня из вновь открытой кузницы, а вслед за ними – оглушительные удары молота по тяжелым дышлам, сетчатым загородкам хлевов и флюгерам; и железная, докрасна раскаленная дубовая ветвь тоже плясала по наковальне – первый заказ вновь созданного Союза ветеранов. Кузнец разговаривал сам с собой, жалобно стонал во сне, но в шуме своих трудов нет-нет, да и начинал вдруг напевать, солдатские песни или просто ля-ля-ля, а Беринг между тем все еще не оправился от падения из отцовских рук. Голова в бинтах, как в тюрбане, отчего лицо казалось крохотным и совсем уж птичьим.

Впрочем, кузнецу этот грязный тюрбан на голове сынишки напоминал только о фронте, о пустыне, и он рассказывал про барханы, под которыми погибали усталые конвои, рассуждал за кухонным столом про летучие пески – предвестья бури, которые сотнями фонтанов и фонтанчиков в одну секунду взметались в воздух и тотчас опадали, а при этом звенели, будто иголочки сыпались на стеклянную землю… Живописал он и оазисы, дарившие приют каравану, прежде чем тусклое солнце гасло в песчаных тучах.

Однако, невзирая на все отцовы старания растолковать семейству, что такое пустыня, невзирая на все попытки изобразить гримасы дромадера или хохот гиен, Беринг так боялся исхудалого мужчины в постели у матери, что неделями не говорил ни слова и даже птичьих криков не издавал.

Шло время, а поезд, на котором приехал исхудалый мужчина, – девять вагонов да паровоз с тендером – все стоял в руинах моорского вокзала, словно выпавший из расписания, забытый всеми властями и комендатурами, и, как видно, не суждено ему было покинуть эту конечную станцию.

Безоблачным морозным днем прибывшая с равнины американская инженерная колонна начала разборку путей. Будто в знак особой кары, первые удары кувалды обрушились на пост централизации, пресловутое моорское распутье , снискавшее себе печальную славу в каменоломне, среди подневольных рабочих. Это распутье – стрелка, спрятавшаяся в зарослях глухой крапивы, мяты и куманики, – в войну делило все составы, подходившие к моорскому берегу, на белые и слепые .

Белые поезда и в войну привозили к озеру тех же пассажиров, что и в мирное время: курортников со свистящим астматическим дыханием, тучных подагриков, покупателей на рыбный рынок, открытый по вторникам, и "челноков" с равнины. Где-то далеко шли бои, а в Мооре становилось все больше отпускников с фронта и тяжелораненых офицеров, которые доживали последние свои дни в полосатых шезлонгах под тентами "Гранд-отеля". Для белых поездов стрелку всегда переводили вправо, и они катились по отлогому спуску к конечной станции – моорскому вокзалу.

Слепые составы до этого вокзала не добирались никогда. Слепые, потому что без окон, потому что без табличек, из Ниоткуда в Никуда. Слепые – запертые товарные вагоны и "телятники" эшелонов с военнопленными. Только на площадках вагонов, в тормозных будках, а иногда на закопченных крышах виднелись люди – надзиратели, солдаты. Для таких поездов стрелку с лязгом переводили налево. Потом они тоже катились под уклон, к пыльному берегу, смутно вырисовывающемуся вдали. К берегу каменоломни.

С опорного каркаса разбитой артобстрелом наблюдательной вышки, что находилась возле распутья , открывался великолепный вид на озеро. Десятилетия спустя Беринг, пленник Бразилии, вспомнит этот пейзаж как образ родины: казалось, там, внизу, лежал зеленый фьорд, сверкающий на солнце морской рукав. Или это была река, что за долгие зоны пробила себе русло в камне и теперь, укрощенная, ползла по каньонам собственного упорства? Меж лесистых и голых склонов змеилось это озеро далеко в глубь гор, пока не упиралось в скалистые кручи бездорожной глухомани.

Если смотреть с другого берега, в ясную погоду террасы каменоломни казались всего лишь огромными светлыми ступенями, ведущими из облаков вниз, к воде. А в вышине, где-то над вершиной этой исполинской гранитной лестницы, высоко над пыльными тучами от взрывных работ, над просевшими кровлями барачного лагеря при камнедробилке и над следами всех пыток, выстраданных на Слепом берегу, начинался дикий край.

В том мире, который открывался взгляду из Моора, не было ничего мощнее и величавее гор, вздымавшихся над каменоломней. Каждый поток, что, струясь по галечному ложу, сбегал с ледников и терялся в туманной дымке, каждая пропасть и щель каньона, над которой мельтешились галочьи стаи, уводили в глубь каменного лабиринта, где любой свет обращался в тени – пепельно-серые, и синие, и окрашенные всеми цветами неорганической природы. На большой, во всю стену, карте, что висела в комендатуре, имя этих гор, написанное поверх обозначений высот и причудливых линий изогипс, было обведено красным: Каменное Море. Запретное, бездорожное, заминированное на всех перевалах, раскинулось это Море меж зонами оккупации – голая, погребенная под глетчерами ничейная земля.

Когда дождевые шквалы атлантического циклона туманили панораму озера, горы с их снегами, не тающими даже в разгар лета, подчас были совершенно неотличимы от косматых хмурых туч. В такие дни Каменное Море как бы расплывалось, представая взору нечетким барьером из скал, облаков и льда, – и неизгладимо в памяти Беринга запечатлелась на этом барьере надпись:

Здесь лежат убитые –

числом одиннадцать тысяч девятьсот семьдесят три,

и убили их уроженцы этой земли.

Назад Дальше