– Каковыми являемся мы, – заверил Релвас, несколько изумленный пламенным выступлением Виторино. Выступление его удивило. Никогда еще Релвас не видел Виторино таким порывистым и говорливым. – Я прошу прощения… – он посмотрел на часы, поправив пальцем золотую цепочку, – сейчас уже поздновато. Нет, у меня нет желания вас выпроводить, но мне кажется, что в такое неспокойное время нам лучше разойтись пораньше. Сейчас всякое жулье разгуливает свободно. Есть случаи воровства и нападений. А когда бандитов арестовывают, они оправдываются тем, что влачат голодное существование, и республиканская сволочь бьется за них во всех судах. И митинги устраивает за наш же счет, но против нас. В другой день и в другой час… вы меня понимаете, не так ли?… Мне было бы очень приятно пригласить вас поужинать…
Продолжая свой разговор с земледельцами, Диого Релвас чувствовал, что бесчеловечен по отношению к дочери и внукам, хотя вниманием других членов семьи они обделены не были. Пригласив в такой день в свой дом этих людей, он хотел показать Эмилии Аделаиде, что тех, кто действительно собирается жить в своих детях, никакая смерть не сломит, но сейчас вдруг засомневался. Очень может быть, он начинал чувствовать усталость и старался закончить собрание поскорее, точно четверо детей и внуки могли решить оставить его одного в этом огромном доме. Разговор, в общем-то, был пустым или почти пустым, кроме, конечно, тех вопросов, которых коснулся он в самом начале. И это был еще один порок этого племени: болтать много, делать мало. Или не делать ничего, но воздух сотрясать.
Они его слушали, кивая головами, знать бы – что они думают? И он продолжал:
– Мы все, все, кто имеет хоть какой-нибудь вес, должны объединиться и обратиться к правительству, чтобы напомнить, что допустить анархию в сельском хозяйстве нельзя никак. Кредитная компания должна дать все необходимые средства…
– Все, что необходимо мне, Диого Релвас, у меня есть, – хвастливо заявил Зе Ботто.
– Дорогой мой, у нас у всех есть! – крикнул хозяин Алдебарана. – Но нельзя забывать, что, нажав на правительство, могут начать попрошайничать торговля и индустрия. Так вот наша задача – предупредить это, и чем раньше, тем лучше, наложив арест на все, на что только можно. Теперь понятно?! Или н-нет?!
Его червонного золота глаза метали молнии.
– Забрать все деньги, все кредиты… Все! И немедленно. Завтра же. Я лично готов ехать в Лиссабон. Готов взять с собой представителя муниципалитета и прямо в кабинет к министру, все вместе в кабинет к министру, чтобы рассказать о волнениях в. народе… – Увидев уклончивый жест Ролина, он пожал плечами и обратился прямо к нему: – Конечно, пока еще ничего не произошло! Но разве ты или я, или все мы вместе взятые можем гарантировать, что чернь здешних мест или Алентежо не начнет объединяться и устраивать беспорядки? Так вот наше дело – предупредить нависшую опасность прежде, чем что-либо случится. А для этого нужны деньги. Семьдесят процентов дохода страна имеет от сельского хозяйства. Так что сейчас нам должны быть возвращены именно эти семьдесят процентов. Согласны?
– Целиком и полностью! – сказал Перейра Салданья, решительно вставая, чтобы идти домой.
– Минуточку терпения. Помните ли вы то соглашение, которое мы заключили два года назад?
– Соглашение? – спросил Зе Ботто, морщась и почесывая бакенбарды.
– Да, дорогой Зе, соглашение. Правда, скрепленное не подписями, а словом чести. Что гораздо серьезнее. Во всяком случае, для меня…
– Для всех, – строго сказал Ролин.
– Пусть для всех, еще лучше. Опасность возросла. И возможно, кое-кто из промышленников, связанных с иностранными и местными банкирами, попытается вновь навязать нашему району какую-нибудь индустрию. Но с нас хватит и того, что тут есть. Вам известно, что я далек от того, чтобы быть противником индустрии вообще. Но я, как вам тоже известно, да и вы сами, – поправился он, чтобы сплотить их вокруг соглашения, – мы все считаем, что сфера деятельности индустрии должна быть четко определена. Ведь если это не будет сделано, то сельское хозяйство может потерять рабочие руки – и так уже многие бегут на фабрики, я это знаю по другим провинциям. Когда заработную плату крестьянина и заработную плату рабочего можно будет сравнивать, мы проиграем. И это скажется на всех: на нас и на рабочих. Пока что у нас в сельском хозяйстве полное равновесие между трудом и наемной рабочей силой. Я делаю все от меня зависящее… Вы понимаете эту опасность?! Тебе, Зе Ботто, ясно, чем мы рискуем?
– Что и говорить! Только вот о чем хочу спросить тебя, Диого Релвас. Мне известно, что сам-то ты связан с компанией "Табак"…
– Всем известно… А-а, мерзавец! Если бы ты только мог. Но кто знает, может, и сможешь! Я не делаю из этого никакого секрета. Так что же ты хочешь спросить?
– Если тебя попросят уступить твою землю…
– Сразу скажу нет. Тебе только это хочется знать?
Зе Ботто задумался. Разозленный Фортунато Ролин подталкивал Жоана Виторино, продолжая настаивать на том, что Ботто связан с англичанами. Он был в том уверен. Разве его имущество не застраховано в Лондонском страховом обществе?
– Нет, не только это, – продолжал Зе Ботто. – А вот если тебе, Релвас, предложат взять в свои руки дела какой-нибудь фабрики с условием, что ты разместишь ее здесь, на своей земле, – сохранишь ли ты нынешнюю позицию?
– Разумеется, сохраню. – Он пронзил взглядом своего собеседника. – Я человек чести и слова. И признаю лишь те машины, которые нужны в земледелии. Да и то не все. Некоторые можно сразу на свалку выбросить.
– А те, которые обрабатывают табак? – тут же подколол его Ботто. Вот тебе за твое тщеславие!
– Да, эти я тоже признаю. Мне приятно потакать порокам своих слуг и своих друзей. Когда пожелаешь, уступлю тебе несколько акций этой компании. Я, к твоему сведению, пайщиком-то стал только для того, чтобы иностранцы не все к рукам прибрали.
– Спасибо, Релвас, за объяснения. Я удовлетворен. Люблю твою откровенность и не забуду сделанного тобой предложения. Это я об акциях…
Все уже поднялись и продолжали разговаривать друг с другом стоя. Диого Релвас подошел к окну, чтобы закрыть его, но не переставал думать о последних словах Ботто, о его оскорбительном тоне и маленьких мышиных глазках, сверлящих, жуликоватых, циничных и лживых. Диого Релвасу Зе Ботто не нравился. Да и кому понравился бы этот тип, всеми силами противившийся тому, чтобы компания заливных земель продала ему, Релвасу, один из участков на высоком берегу Тежо? Ведь он срывал эту сделку, несмотря на закон, который разрешил ее через Национальную казну королевского двора. Диого Релвас знал, что Ботто связан с людьми из железнодорожной компании, именно они были больше всего заинтересованы в размещении промышленных предприятий около его владений, рассчитывая на транспортировку большого количества товаров.
Он вернулся к разговаривавшим и спросил:
– Ну, так завтра в Лиссабон? Десятичасовым? Все были согласны.
Тут Перейра Салданья отвел Релваса в сторону на два слова. Он просил оказать ему небольшую услугу, если, конечно, Релвас может получить несколько сотен фунтов в том банке.
– В каком? – спросил его Релвас. – Уж не в банке ли зятя?
– Именно, именно в банке твоего зятя. Все знают, что в Португальском банке у тебя рука.
– У меня?! Вот это новость!
Он приказал развезти их по домам в своем экипаже и, провожая Салданью до ворот, не переставал размышлять: как это мигелист Салданья сумел узнать о его влиянии в Португальском банке? И когда гости отъехали, Релвас какое-то время продолжал стоять, обдумывая услышанное и сказанное, а служивший у него кучером карлик Жоакин Таранта наблюдал за ним, совершенно уверенный, что хозяин плачет в одиночестве от боли, плачет вдали от дочери и внуков. Потом карлик увидел, как Релвас подошел и встал около скамьи, на которой Таранта обычно сидел вечерами после трудового дня и, глядя на звезды, раздумывал, действительно ли души умерших отправляются на небо и потом оттуда смотрят на нас, как и бог, глазами звезд. Крестьяне посмеивались и над его фантазиями, и над его физическим дефектом, но всегда просили его сочинять частушки.
Карлик был поэтом. Диого Релвас знал это и как-то после клеймения быков попросил его воспеть в стихах труд земледельца и скотовода. "По заказу не могу, ваша милость, я пишу стихи по велению сердца", – ответил кучер.
И вот сейчас, видя идущего ему навстречу хозяина, Жоакин Таранта задавался вопросом: должен ли он выразить Диого Релвасу свое соболезнование и не будет ли это дерзостью.
Хозяин хотел посмотреть на кобылу, которую он выбрал для внука. В день похорон зятя Диого Релвасу было приятно так вот, вдруг, подойти к животному и приласкать его, а почему – он не понимал. Возможно, чтобы дать себе время еще немного – обдумать то, что он считал необходимым сказать дочери, или то, что услышал от недавно уехавших землевладельцев.
По сути дела, он должен быть с ними заодно. Ведь каждый из них в отдельности был похож на идущую ко дну лодку. Да, именно так, идущую ко дну и предоставленную воле волн, которые все тащат в море.
Мысль о неизбежном поражении была связана в его сознании с воспоминанием о лодке, черной и разбитой, брошенной на берегу Тежо на волю волн, которую он увидел, будучи мальчишкой. Да, теперь ему стало понятно его желание увидеть лошадь, предназначенную внуку Рую Диого. Животное – решительное и послушное – вселяло в него уверенность; ничего кроме уверенности он сейчас не желал.
Глава III. Башня Четырех ветров
С овдовевшей дочерью Диого Релвас перебросился всего лишь несколькими словами. Он нашел ее, бледную и отрешенную, около колыбели Марии Терезы, которую она, не видя, что та уже уснула, все еще укачивала, точно усталым движением желала утишить боль в груди. Заслышав скрип двери, она резко обернулась, зло глядя на того, кто осмелился нарушить ее приказ, но тут же сникла, увидев вошедшего к ней отца. Она уже не плакала, показывать слезы кому-либо было не в ее характере. И в этом она походила на него. Ничего общего с матерью, с Вильявердесами, которые так любили выставлять напоказ свои страдания. Он-то это хорошо знал.
Диого Релвас шел к ней, ощущая возникшую между ними стену враждебности, которую он преодолел почти физически. Прошел сквозь нее благодаря мощной грудной клетке и плечам – не могу же я позволить ей отдаться боли, – но был сражен молчанием Эмилии, вроде бы желающей тем самым выказать ему свое презрение.
"Эта Эмилия Аделаиде невыносима", – сказал ему его старший сын, Антонио Лусио, услышав шаги отца на мраморной лестнице. "Она хотела, чтобы после похорон вы были подле нее. И она считает, что все мы не любезны с родными ее бывшего мужа. Я пытался возразить…"
Диого Релвас понимал, что должен найти для нее какие-то слова – но какие, да, какие? – которые она могла бы понять в такой горький для нее час, и решился погладить ее черные, против обыкновения небрежно причесанные волосы, но она, почувствовав движение его руки, судорожно сжалась, точно стараясь уклониться от ласк. Обиженный этим движением, Диого Релвас счел свой приход напрасным и уже было двинулся к двери, решив оставить дочь в одиночестве – все мы когда-нибудь останемся в одиночестве, но не сейчас, сейчас это невозможно, сейчас мы должны поддерживать друг друга и вместе искать выхода, – но передумал, склонился над колыбелью внучки, расправил складку на кружевной простынке и, глядя на улыбку ребенка, видящего добрый сон, притянул к себе почти силой голову дочери, желая тем самым покончить с возникшими между ними обидами. Дочь осталась безразличной, если не сказать огорченной его прикосновением. Ее поведение, думал Релвас, вполне естественно, но он старался заставить ее понять, что необходимо сопротивляться обрушившемуся на них несчастью, перед которым они бессильны. Он не мог допустить, чтобы волна неверия в свои силы захлестнула их: ведь тогда бы пришел конец, но нет, это не конец. И нужно даже использовать обстоятельства, если он будет сохранять спокойствие и его дети тоже, если они ему помогут, то их спокойствие, спокойствие сильных, подавит панику слабых, которые бегут, вместо того чтобы противостоять случившемуся. "Мы должны быть сильными, Милан!" Он обращался к ней так, как, бывало, обращался, когда они оставались наедине; она должна почувствовать его настоящую нежность, нет, он не был большим другом Марии до Пилар, чем ее: обе были его дочерьми, глупо думать, что он отдает предпочтение одной из них. Но ведь я отдаю, отдаю! Но этого же не видно, я делаю все возможное, чтобы не было видно.
– Пойдемте со мной, Милан! Нужно отдохнуть… – настаивал он чуть слышно, притягивая ее голову к себе.
– Оставьте меня одну.
– Почему?!
– Потому что на самом деле я одна. Люблю ясность во всем, и вам известно, что я всегда была одна…
– Вы говорите вздор, Милан. Истязаете себя безо всякой нужды.
Тут Эмилия Аделаиде встала и посмотрела на него полными слез глазами; ему хотелось бы их осушить, но она посмотрела на него враждебно.
– Вам он никогда не нравился…
– А вам?
– Он был мне муж.
– Разве это я спросил вас?
– Я, отец, просила вас, просила, когда мы к вам приехали, чтобы вы помогли ему, подбодрили, поддержали; я как будто чувствовала, что что-то случится; я знала, что сердце у него слабое, мы не должны были его волновать, а вы, сеньор, допустили, чтобы он узнал новость…
– Но я не мог предположить, Милан!
– А я-то знала, знала, как он не находил себе покоя ни днем ни ночью, как пугал его любой шум, как он все время вздрагивал, все ему казалось важным… Ведь он жил в постоянном страхе. И беспокоился за меня и детей…
– Вот из-за вас и детей я и считаю, что ему нужно было держать себя в руках перед лицом любых событий.
– Но он был слабым…
– Верно, Милан, он был слабым. И этим вы все сказали. И сразить его могло все что угодно.
– Но вы способствовали…
Как он сдержался, как не ударил ее? Он не мог понять этого до сих пор. Может, помешало тому присутствие внучки, а может, чувство вины, но в чем его вина?! Как мог он скрыть от зятя то, что происходит?! а может, любовь к ней, дочери, ко всем своим домашним, наконец, которые не простили бы ему грубой сцены в такой момент.
Он вышел из комнаты – кто-то стучал в дверь – и столкнулся со служанкой Ирией, пытавшейся удержать его старшего внука, трехлетнего мальчонку, такого же бледного, как отец, с такими же большими голубыми холодными и грустными глазами, как у всех Араужо. Служанка объяснила Диого Релвасу, что Руй Диого не хочет ложиться спать, пока не вернется домой отец. Релвас было подумал обмануть малыша, но ушел, да, ушел, скрылся от всех в башне-бельведере, где имел обыкновение проводить как счастливые, так и горькие минуты своей жизни. Он называл эти; минуты чрезвычайными. И считал, что они должны быть ясными, пусть горькими, но ясными, мучительно пережитыми, с должным спокойствием, рассудительностью, но не с безразличием, и чтобы сердце не диктовало условий разуму. Разум должен ясно и четко оценивать происходящее, и не только то, что лежит на поверхности, но даже то, что скрыто от глаз. Ведь надо понять, какие силы деловой жизни вырвались сейчас на волю и ведут к ужасному концу. Угадывать эти силы, предчувствовать их и парировать их удары. И властвовать над ними, да, главное – властвовать.
Завтра он должен разговаривать с министром. Он пойдет к нему вместе с другими, но вести беседу будет выдержанно, благоразумно и даже кротко, конечно для того, чтобы тут же, если министр обнаружит непонимание забот земледельцев, пойти в наступление. А теперь вот от таких серьезных размышлений его отвлек этот неприятный разговор с Эмилией Аделаиде. Уверенность, что она обиделась бы, не приди он ее утешить – она ревнива, ревнива с детства, – беспокоила его в этот день больше, чем когда-либо, и, хотя он верил в то, что сумеет образумить ее, все же был огорчен резким, неуважительным тоном, которым она с ним разговаривала. Словам он значения не придавал: слова забудутся, другие, позже сказанные, погребут их под собой, как пласты земли, которые, впрочем, плуг может и поднять.
Раздумывая над всем этим, он поднимался по лестнице, которая вела в башню. По обыкновению он то и дело останавливался, но совсем не потому, что того требовали его сорок четыре года, нет, он чувствовал себя в расцвете сил, а потому, что готовился к встрече с воспоминаниями, которые ждали его в башне. Он называл ее Башней четырех ветров.
…Что хотел он этим сказать?
На это, загадочно сверкнув глазами, что ни от кого бы не ускользнуло, Диого Релвас ответил бы: все ясно как божий день – каждое окно выходит на одну из сторон света, а их всего четыре, и со всех четырех дуют ветры. Так что все проще простого.
Загадочное же сверкание глаз означало бы, что в этой башне-бельведере, построенной еще его дедом, куда входил только хозяин дома, жили четыре секрета могущества Релвасов: объективность, мужество в главном, любовь к совершенству и упорство. И на этой розе ветров, которые почти всегда были в согласии, хранилась тайна – да, историю жизни последнего столетия семьи Релвасов можно назвать тайной.
Перед тем как отправиться наверх, в башню, Диого Релвас отдал распоряжение экономке Брижиде не звать его к ужину, а детей кормить в обычный для них час, не разыскивая их по комнатам и залам, а, как всегда, оповестив колокольчиком, и тут же через пять минут безо всяких промедлений подавать на стол. Опоздавших за стол не сажать, так как уважительна или нет причина опоздания, мог решать только он, а он не хотел, чтобы в этот вечер его тревожили под каким бы то ни было предлогом. Он хотел работать спокойно.
С собой он взял трехфитильную масляную лампу, которая была там, в башне, единственным источником света до тех пор, пока хозяин не гасил ее, оставаясь сидеть при лунном свете. Вот и сейчас он погасил ее, хотя луна, как бы играя в прятки, то выглядывала из-за туч, то скрывалась в их пелене.
Он снял пиджак, развязал траурный галстук и произнес сакраментальную фразу, ту, что произносил всякий раз, когда входил в башню:
– Вот мы и здесь! – Это был своеобразный пароль, адресованный отцу и деду, на встречу с которыми он являлся.
Во все четыре окна сочился мягкий свет, давая разглядеть стоящую здесь железную кровать с соломенным матрацем, обычный, выкрашенный в коричневый цвет деревянный стол, который точил и точил шашель, как, впрочем, и скамью, и стулья, и деревянную раму, обрамлявшую засиженную мухами олеографию девы Марии; в одном из углов – между окном, выходящим на север, и окном, выходящим на восток, – стояли железный рукомойник, ведро и кувшин. Бедно, как в любой деревенской лачуге Алдебарана.