Кончину своей матери я осознала полностью только тогда, когда ее клали в гроб. До тех пор я была лишь автоматом. Я завесила зеркала, убрала лекарства, сверкающие предметы, календарь, привела комнату в порядок, принесла скамеечки для молитвы и стулья, несколько раз становилась на бдение, принимала посетителей (очень малочисленных), выслушивала их соболезнования, притворялась, будто сплю, ем, участвую во всех тех вещах, которые изводят скорбящего, но в то же время занимают его время: заявление о смерти, срочное облачение в траур, письма-уведомления, устройство похорон, беготня за недостающим крепом, требуемой бумажкой… Я ясно слышала, как шепчутся соседки, мадам и мадмуазель Гомбелу, глядя на меня более увлажненными глазами, чем мои собственные; я видела, как наклоняют в заказном сочувствии голову торговцы, я торговалась о ценах - поскольку надо рядиться о своем трауре. На самом деле я едва соображала, что делаю, словно усыпленная горем, которое в слишком больших дозах становится морфием для самого себя.
Я даже смогла выбрать одну из наших самых красивых простыней (все же не самую красивую, не ту, с кружевной оборкой и тройной венецианской мережкой, сделанной бабушкой на пяльцах) под саван и помочь обряжать покойницу, чьи волосы еще хранили свой привычный аромат. Но мужество мне изменило, когда мадам Гомбелу сунула в гроб подушечку маме под голову, сказав:
- Так ей будет удобнее.
Мне стало еще хуже, когда служащий бюро ритуальных услуг, закрывая крышку, вменил себе в обязанность ее привинтить. Берта принялась икать, ее стошнило прямо на платье, а я попятилась к двери. Натали, смотревшая на все это красными глазами, резко прекратила выть, как полагается по нашим деревенским обычаям - приглушая голос, кроме четырех случаев, когда его следует возвысить до крика: когда испускают последний вздох, забивают гвозди, выносят тело и опускают гроб в могилу:
- Уведите же их! Сгодитесь хоть на что-нибудь! - крикнула она Морису.
Морис увел нас в кухню. Замечание Натали было довольно несправедливо: он проявил уйму такта и скорбного усердия. Он сделал невозможное, лично отправившись к кюре, - к несчастью, связанного по рукам и ногам непримиримостью викария, - чтобы избежать гражданских похорон. Но Нат никогда не простит ему такого скандала. Она не говорила об этом, соблюдая траурное перемирие, которое непреложно даже для самых алчных наследников. Но не думать об этом она не могла, считая Мориса трижды виновным. Разве, женившись на маме, он не выгнал ее на паперть? Разве он не отвратил ее в последние дни от облегчения души? И еще бросил ее без присмотра, отвлек меня от призора за ней в критический момент, так что она умерла в одиночестве, может быть, передумав, умоляя об уколе, который позволил бы ей протянуть до отпущения грехов? Нат уже тогда терзала мысль, которая впоследствии превратилась в источник фанатичной злобы и в которой она в конце концов созналась мне гораздо позже:
Если она не раскаялась во всем при смерти, мы потеряли ее не только на земле, Иза! Мы потеряли ее, из-за этого, в вечности!
Пока Морис помогал Берте отмываться на кухне, я пыталась его защищать. "Мне подняться?" - предложил он. Главной виновницей была я, хотя ни укол, ни забота наверняка ни в чем не изменили бы развязку. Отсутствие кюре, который ограничился бы ролью распорядителя церемоний - она ему часто выпадает, - меня не потрясло: мама это предвидела, и похороны существуют не в поучение живущим, так же как и слезы - не для разбавления святой воды. Но, несмотря на все усилия, мне не удавалось выпутаться из противоречия, отогнать от себя мысль: "Теперь она знает! Знает!" - и, еще не догадываясь о том, куда заведет меня это чувство, я смотрела на Мориса так, как смотрела бы на него она, если бы узнала все при жизни. Он стоял передо мной с невозмутимым и все же искаженным лицом. Отпустив Берту, он наполнил два стакана водой, добавив туда несколько капель мятной настойки.
- Выпейте, - сказал он нам почти строго.
Берта выпила. Я тоже, добавив туда два кусочка сахара, - и это обстоятельство словно успокоило Мориса. Но грохот сапог на лестнице, стук чего-то тяжелого, наткнувшегося на перила, снова насторожили меня: гроб спускали в гостиную, куда Натали, до конца борясь за соблюдение приличий, не преминет принести четыре свечи, распятие и веточку вербы в блюдце. Я взяла Берту за руку и утащила ее в парк.
Но тут большая вишня напомнила мне всеми своими цветами о том, что, по собственным маминым словам, она была посажена в год ее рождения, росла вместе с ней, выкидывая ветку за веткой, и, несмотря на свои наросты и сгустки камеди, пережила ее. Высокая трава, в которой наполовину утонули столбы забора, радость воробьев, шмыгающих с соломинкой в клюве под балки нашего дома, лихо распушенный хвост белки, стрелой взлетающей по стволу каштана, показались мне неуместными. Залука, которую мама не слишком любила, не носила по ней траура.
* * *
Та же солнечная погода стояла назавтра, в день похорон, о которых не возвестил ни один колокол. На них не было почти никого. Из Нанта прислали судью, хромого товарища прокурора, трех адвокатов, в том числе мэтра Шагорна, поверенного с консервного завода и еще одного, от галетной фабрики. Из поселка пришли только нотариус, его заместитель и доктор Магорен, все трое явно смущенные. Кроме дам Гомбелу, которые наверняка подвергнутся осуждению, каждый из них пришел сюда по долгу службы, чтобы похоронить мадам Мелизе, жену мэтра Мелизе, а не Изабель Гудар, бывшую Дюплон, мою мать.
По этой же самой причине я ожидала отсутствия Натали, прикрытого предлогом, который никого не ввел в заблуждение.
Я побуду с Бертой. Она прямо как собака, потерявшая хозяина. Она не сумеет себя правильно держать.
Ее торжественная сдержанность, широкое крестное знамение, которым она, стоя на пороге, осенила себя при отправлении процессии, выдали ее еще больше. Это тело, уступившее Морису, она оставляла ему в удел, для себя же приберегала остальное: беспечную, беспутную душу своей Бель, которую она будет защищать горячими девятидневными молитвами, чтобы умилостивить Высший суд.
Я не видела, как она вернулась в дом. Я сидела в "Ведетте", рядом с Морисом, сразу позади фургона. Еще три машины завершали кортеж, и ничто менее не походило на настоящие похороны - медленные шествия со строгим соблюдением очередности, при которых как ветром сдувает шляпы с голов, а весь поселок застывает на пороге своих домов, - чем это траурное ралли, за две минуты домчавшееся до пустого кладбища, где к нам неожиданно присоединились месье Мелизе-отец и его секретарша, внимательно следившая за тем, чтобы не испачкать туфли синеватой глиной, выбрасываемой лопатой могильщика.
- Давай! - шепнул шофер, раскрывая заднюю дверь фургона.
Гроб тотчас вынули, спустили на веревках, царапая стенки могилы, откуда выкатились два-три плоских камня, которыми нашпигована наша земля, и звонко ударились о крышку. Я оцепенела, закутавшись в свою черную одежду, несмотря на солнце. Присутствующие переглядывались в нерешительности, пораженные отсутствием церемониала, успокаивающего самую глубокую нашу тревогу и убеждающего нас в том, что конец еще не конец, раз он, от начала панихиды до "Ныне отпущаеши", не дает Богу отвлечься. Распорядитель немного снял напряжение, раздав им розы, и все прошли гуськом, бросая их в могилу, вслед за нами. Морис сделал это старательно, словно целясь. Моя упала сама собой, постыдно выроненная. В силу привычки доктор Магорен махал своим цветком, как кропилом, и от этого с розы облетели лепестки. Хромой товарищ прокурора, которому мешали трость и шляпа, уронил свой цветок и не стал подбирать. Меня взяли под руку и отвели немного поодаль, на гравиевую аллею, усеянную одуванчиками. Подняли оброненную мною повязку. Пожимали мне руку, после Мориса, унижавшегося благодарностями.
- Ты знаешь, для нее это избавление! - сказала мадам Гомбелу, целуя меня.
Мэтр Тенор был так же неловок, потрепал меня по руке, повторив ту же глупую фразу:
- Ты знаешь, для нее это…
Избавление, да, я знаю. И знаю также, что он сам испытывал чувство не меньшего избавления и пришел он, чтобы дать это понять своему драгоценному сыну, еще одному избавленному. Без слез, - что, возможно, даст пищу для пересудов, - я торопилась предаться своему горю дома, покинуть это кладбище, на котором мамы не было, так же как и бабушки, тоже похороненной на участке Мадьо. Настоящая могила наших близких - это их дом, где их жизнью пропитаны комоды, наполненные их бельем, предметы, которые навязывают нам их вкус, воздух, еще отзывающийся эхом их кашля. Настоящей маминой могилой будет Залука под флюгером в форме креста.
- Ну, пошли! - сказала наконец мадам Гомбелу, ждавшая нас, так как ей не улыбалось возвращаться пешком.
- Я подвезу вас, - сказал Морис, раздражающий своей вежливостью и достоинством.
Машины трогались с места в ворчливом безразличии моторов. Наша уехала последней, нагнала старую "Рено" доктора Магорена, затем "Симку" мэтра Шагорна. В Кло-Буреле дамы Гомбелу вышли, снимая перчатки. Морис молча наклонил голову и молча довез меня до гаража. Над крышей поднимался серый дымок, чуть отклоняясь к востоку. Я вошла в кухню, залитую тишиной. Берта, утирая глаза, сосала леденец. Натали, держа требник в вытянутых руках, читала службу по усопшим.
- Мы будем обедать, когда вы скажете, мадам Мерьядек, - сказал Морис, не останавливаясь.
Тогда Натали, закрыв молитвенник, подошла ко мне и вынула шпильки, поддерживавшие мою вуаль.
- Он не сказал тебе, когда уезжает? - спросила она тихим шепотом.
Я медленно покачала головой, не подумав удивиться ни этой спешке, ни даже самому вопросу.
XXI
В тот же день перемирие было нарушено; положение начинало портиться, еще быстрее, чем мама в могиле. Туда, где пристала лишь подавленность, вклинивалась завуалированная язвительность; затем, все так же в рамках приличия, разгорелась битва. В несколько часов Залука превратилась в арену скрытых стычек Мориса и Натали, старавшихся ничем не выдавать своих подлинных чувств и настоящих целей, цепляясь за жалкие аргументы и ничтожные юридические вопросы.
В полдень Морис снова спустился. Он переменил костюм, оставив только черный галстук. Он уселся перед тарелкой с вареной картошкой (великий траур - великий пост), и масленка при общем молчании переходила из рук в руки. На второе был только творог, которого мы все терпеть не могли. Проглотив последнюю ложку, Морис наконец раскрыл рот:
- Простите, мадам Мерьядек, я никак не найду адреса месье Дюплона. Мне же надо его известить.
- Уже, - сказала Натали. - Я отдала письмо почтальону.
- Ах, вот как! - отозвался Морис, и брови его нахмурились.
Он свернул салфетку и встал. Его рука попыталась походя коснуться моей, но безуспешно. Вскоре шум его шагов, снующих между серой и голубой комнатами, все нам объяснил. Натали застыла, сложив руки на груди, напрягши слух:
- Он переносит свои вещи к твоей матери, - сказала она.
Нат сурово смотрела на меня, словно я была за это в ответе. Ее брыли тряслись. Неуверенность, стремление не нарушать святости сегодняшнего дня, присутствие Берты не давали ей закричать: "Да кто он такой, что он теперь собирается делать в Залуке? Пусть убирается!" Но я ее очень хорошо понимала, с полуслова. Я тоже поднялась наверх, Берта - за мной по пятам. Натали последовала за нами, улыбаясь:
- Видишь ли, я хотела, чтобы в этой комнате все осталось на своих местах.
В комнате у меня защемило сердце. Кровать была застлана безупречно натянутым незабудковым атласным покрывалом. Морис рылся в шкафу.
- Бросьте, месье Мелизе, я все приберу тут на днях, - сказала Натали.
Морис не ответил и поднял глаза на меня, ища моего взгляда, чтобы обрести союзницу.
- Вы будете снова жить здесь? - выговорила я негромко.
- А куда же мне идти? Должен же я вернуть мадам Мерьядек ее комнату.
Обиженный обращением на "вы", он засунул бумаги обратно в раскрытый шкаф, вынул оттуда другие. Мне они были хорошо знакомы: в этой куче квитанций, писем, вырезок, мелких счетов, нацарапанных на обратной стороне конвертов и наваленных на третьей полке в милом мамином беспорядке, не было ничего, достойного внимания. Если он ищет важный документ, мог бы спросить у меня. В конце концов, разве не мне, дочери, полагается проводить разбор и поиски бумаг? Меня вдруг озарило, что я у себя дома, и ни ему, ни Нат - никому - нечего устанавливать здесь свои порядки. Я сочиняла фразу, способную тактично дать им обоим это почувствовать, когда Морис меня опередил:
- Извините, что я говорю вам о таких вещах, бедные мои девочки, - сказал он, - но вы представить себе не можете, какие сложности нас ожидают! Вы несовершеннолетние…
Он говорил это слащаво, ни на секунду не подозревая, какая ненависть огнем вспыхнула у меня в груди. Несовершеннолетняя! Я была ею и 24 марта, но он тогда об этом не подумал. Тем временем он продолжал тем же тоном:
- Две несовершеннолетние, с разведенным отцом, который снова вступит в свои права, трудности с составлением семейного совета из-за отсутствия близких родственников, наследство, сводящееся к одному дому, ограничивая нас неделимой собственностью, не говоря уже о бесконечных формальностях… Да уж, уверяю вас, хорошенькая жизнь у нас начнется!
- Вы все видите в черном цвете, - сказала Натали. - У каждой девочки есть половина Залуки, и все дела! Им надо будет только жить вместе, как раньше.
Морис повернулся к ней. Оба оставили подобающий случаю тон, и я слушала их с отвращением.
- Не стройте себе иллюзий, мадам Мерьядек. Предположим, что они смогут жить на свои скудные алименты, но на что они будут содержать Залуку? Как уплатят налог на наследство? Я не говорю уже о моей четверти, которую охотно им уступаю…
- Вашей четверти! - возмущенно воскликнула Нат.
- Оставим это, - сказал Морис. - Я все устрою наилучшим образом.
Снова он поискал моего взгляда и не нашел. Я была напугана. Как же я раньше об этом не подумала? Благодаря немногим знаниям, приобретенным мною в Нанте, я знала, что он говорит правду: оставшийся в живых супруг имеет право пользования четвертью собственности покойного. Морис сказал, что откажется от этого права, но пока что он был в своей комнате, у него был козырь против нас, он превращал нас в рабов своей щедрости, и, если вдруг я не покажу себя достойной ее, он сможет вынудить меня продать дом. Мой дом.
Мою Залуку!.. Натали не спускала с меня глаз, уверенная в моем ответе. Мне все же удалось не выдать себя. Осторожно! У меня тоже есть козырь против Мориса. Томная улыбка наконец вознаградила его за дары. Затем я прошептала:
- Послушай, Морис, мне тоже неприятно говорить сегодня о таких вещах. Но хочу сказать тебе сразу: если мне придется потерять Залуку, я никому этого не прощу. Я уже нахожу непристойным, что тут, не спрашивая меня, спорят о том, что мне дороже всего на свете.
Ни Морис, ни Нат не были удовлетворены. Для Мориса, несмотря на возвращение "ты", Залука более не могла быть тем, чем я дорожу "больше всего на свете". По мнению Натали, я проявила слабость. Она подошла ко мне, покровительственно положила руку мне на плечо.
Тебе скоро будет девятнадцать. Твой отец может объявить тебя дееспособной. Что до Берты, то, конечно, ему придется заняться ею или передать под чью-то опеку. Но он меня знает и знает то, что я испокон веку здесь, в Залуке.
И она тотчас ушла и увела свою воспитанницу. Удивительная Натали! Если она и не была мною довольна, то я, по необъяснимым причинам, была очень довольна ею. Но Морис не должен этого заметить. Напрягшись, продолжая нервно рыться в шкафу, он тоже не смел закричать: "В конце концов, кто здесь хозяин? Во что позволяет себе вмешиваться прислуга?" Он смотрел, как она уходит - скорбящая, как подобает, сильная, как надлежит, - с одинаково большим уважением и раздражением, и, когда наконец хлопнула дверь в прихожей, только сказал:
- У нас будут неприятности с Натали.
Ему показалось нужным еще немного прибавить к своим обещаниям.
- Насчет признания дееспособности я согласен; я поговорю об этом с твоим отцом. Мне было бы затруднительно играть роль твоего опекуна.
Затем, видя, что я уже больше не могу, что я не в силах больше ничего слышать перед этим голубым покрывалом с застывшими складками, как на катафалке, он захотел пробудить во мне нежность и целомудренно привлек к себе.
- Бедняжка моя, как это все тяжело!
Я стерпела его поцелуй. Но, уйдя к себе в комнату, вытерла щеку.