Кого я смею любить. Ради сына - Эрве Базен 18 стр.


- А он хорош гусь! Завел себе молоденькую, кровь разогреть. А ты донашиваешь материны обноски. Через десять лет ты, баба в самом соку, получишь мужика, кряхтящего от ревматизма, и, со своей гладкой кожей, вывернешься у него из рук, как угорь. Видишь ли, Иза, прикипеть можно верхом и низом: мне кажется, что верхом ты не прикипела к нему достаточно крепко. Уж мне ли не знать! Если бы ты очень сильно захотела, ты бы уже была в Нанте. Но ты туда не поехала; тебя мучила совесть, тебя удерживала Залука, ты думала: хороша же я буду, если надену еще теплое обручальное кольцо матери и встану с ним под благословение. Мертвые иногда защищаются лучше живых: то, что они нам сделали, забывается с их последним вздохом, но наша вина перед ними сама себя казнит.

Пауза. Нат тщательно затягивает развязавшуюся ленту бигудена. На всем болоте ничто не шелохнется, только разве водяная курочка прошмыгнет, всколыхнув камыши. Трубный глас выпи пронзает воздух, вызвав лягушачий переполох.

- Все это верно и надежно, как отрава, - говорит Нат. - В семье если какое зло совершили вместе, каждый в конце концов начнет винить в нем другого. Как только он, Мелизе твой, вдоволь тобой натешится, то подумает: "Как же она могла сделать такое, обманывать Свою умирающую мать?" - и, чтобы выгородить себя, станет убеждать себя в том, что это ты бросилась ему на шею. А ты будешь на него злиться за то, что он честь твою измарал; ты станешь не доверять мужчине, способному перекинуться от матери к дочери. Склеенная тарелка снова по трещине разламывается. Если у вас может дойти до развода, лучше уж совсем кольца не надевать. Пусть лучше будет мать-одиночка, чем фальшивая жена. А как подумаю о малыше…

Пусть лучше будет незаконнорожденный христианин, чем узаконенный язычник: Натали все же не посмеет в этом признаться. Ее одолевают сомнения; она протягивает ко мне руку, повышает голос:

- Не мое дело давать тебе в этом советы, Иза. Ты сама себе советчик. Послушайся своего сердца. Имя отца, его семья и его состояние - все это важно в жизни. Во всяком случае, не беспокойся о том, что я тебе дала. Я свое отжила; у тебя еще все впереди. Надо уехать - уедем; это не помешает мне присматривать за Бертой до конца моих дней. Знаешь, я раскаиваюсь, что поспешила с тем письмом. Я думала, что правильно делаю, хотела очистить дом. Но если нужно - я поеду к нему, к извергу этому…

- Не нужно: я не пойду за него.

Эти слова сами слетели с моих губ. Нат вздрогнула и отступила на шаг, надув губы, словно ей стало стыдно за свои доводы или за мое решение - которое им не многим обязано. Подозрение снова толкает ее ко мне, кичка ее трясется:

- Надеюсь, ты не собираешься ничего делать против?

Я качаю головой, и морщины ее разглаживаются. Голос становится почти нежным:

- С этим надо смириться: ну, ребенок, что ж, не вырастим, что ли. Я не стану тебя за это бранить. Те камни, что в тебя полетят, - я знаю, кому их вернуть; и даже если не будет крестного отца, крестную мать я тебе обещаю.

Только бы она не достала свой клетчатый платок! Она шмыгает носом, всхлипывает. Но, наполовину обуржуазившись, она сохранила крестьянскую сноровку, умение ослабить чувствительные струны, когда те начинают тревожно вибрировать. Она быстро добавляет уксусу в сироп:

- И обещаю тебе, что теперь-то я уж глаз с тебя не спущу! Если ты любила это самое, как другие любят пирожные, не скоро же ты попадешь к кондитеру!

Мы идем дальше. Около сада она оставляет меня и снова берется за мотыгу. Но, не успев взмахнуть ею и десяти раз, оборачивается и бросается ко мне, чтобы вырвать поднятую мною сапку:

- Чтоб я этого больше не видела! - вопит она. - Нашла время надрываться. Ступай ворон считать, раз ты только на это и годишься.

Ладно, крестная, ладно. Копай, как бешеная, пока я ухожу; копай и молчи. Все кончено, мы объяснились. Если ты меня насквозь видишь, то и от меня ничего не скроешь. Я знаю, о чем ты мечтаешь, и какой ценой я заплачу за суровое уединение, в котором возродится наша тернистая дружба. Бесчестие девочки, для которой ты была матерью в большей мере, чем ее собственная, глубоко запрятанная, но давно поселившаяся боль в ее душе, перешептывания поселка за ее спиной - все это не игрушки. Но чего стоят покачивания головой, когда у тебя сердце подскакивает при мысли о ребенке, слабеньком наследном принце Залуки, который навсегда отвадит женихов, сохранит нашу семью, а вскоре пустит тебе струю прямо в фартук?

XXVII

Говоря точнее, я ждала наследную принцессу, как и Натали, которая тотчас же, ворча себе под нос, принялась вязать розовое приданое. И я уже знала ее имя: оно не будет произнесено до урочного часа, но все деревья Залуки выстраивали из своих стволов заглавное И.

Скоро уже два месяца, как уехал Морис. В конце весны над выгонами разлился первый зной. По каналам Эрдры, полным канители, струилась патока для головастиков, потихоньку обнажались мохнатые корни, наискось вросшие в ее берега. Раным-рано, чтобы молоко не успело нагреться, бидоны заводили свою песню на перекрестках дорог, по которым проходят сборщики. Затем наступал черед позвякивания сеноворошилок, замысловатой ругани, разносящейся по воздуху вместе с запахом скошенной травы, а ей на смену приходила долгая тишина, наводящая ленивый послеполуденный сон.

В гостиной с полузакрытыми ставнями эта тишина была менее душной, но более затяжной, едва нарушаемой визгом ножниц и воркованием "Зингера". Разноцветные обрезки ткани усеивали стол, окруженный нашими черными платьями. Берта делала, что могла, и, высунув от усердия язык, вкривь и вкось клала наметку. Натали время от времени протягивала руку к катушке, резким движением разматывала нитку на локоть, перекусывала ее, бросив на меня взгляд - такой же острый, как ее иголка, и так же быстро снова вонзающийся в шитье. Ее лицо, ни хмурое, ни улыбчивое, выражало только двойную сдержанность: ту, которая подобает печали, и ту, которую допускает снисходительность. Ей больше нечего было мне сказать, кроме повседневных банальностей. Ей больше нечего было подстерегать, кроме невинных жестов: покачивания ноги, которой неуютно под стулом; выворачивания руки за спину, чтобы расстегнуть пуговицу лифчика с уже слишком ощутимым содержимым; и вскоре - вздрагивания тела, застигнутого врасплох тем, что в нем шевелится, и еще не знающего, сердиться ли на "это", или, жадно прижав руку к вздувающемуся животу, ловить каждый поданный им знак.

Прежнее согласие, претерпевшее столько ударов и саднящее от ран, конечно же, не вернулось: для этого еще слишком недоставало смирения и забвения. Попрежнему в силе оставалась угроза: реакция Нанта, если там станет известно о моей тайне. Но мы были вместе, мы вместе ждали драгоценного позора в спасенном доме, в утраченной нежности, где отсутствующая наконец брала верх над отсутствующим, а то, чего больше не было, - над тем, чего больше не будет.

* * *

И время потекло, потекло. Как странно, что все главное в жизни порой укладывается в несколько дней, а потом проходят месяцы за месяцами, пока снова не произойдет какое-нибудь событие, возвышающееся над ровным потоком повседневности. Созрели вишни, затем персики, потом яблоки, в этом году такие же конопатые, как и я. Меня сильно разнесло. По крайней мере, мне так казалось, как, впрочем, и всем: необычное привлекает внимание, беременная девица всегда кажется толще, чем женщина в таком же положении.

Мое положение явно невозможно было дольше скрывать. Мы это делали до последнего, не известив никого: не только виновника, но даже врача (мое необыкновенное здоровье могло мне это позволить) и, само собой разумеется, моего отца, от которого, в конце концов, я больше не зависела. Несмотря на все ухищрения, в конце июля мадам Гомбелу, наша соседка, смекнула, что к чему, а почтальон разнес по округе эту новость, наделавшую много шума. В нашем краю заборов и изгородей, где все запираются и затаиваются, самый страшный проступок будет наполовину прощен, если сумеет, подобно полому суку, сохранить красивую кору над трухлявой сердцевиной. Но матери-одиночке, не скрывающей своего живота и своего греха, прощения нет; она согрешила, она и виновата, а что до виновника, то хор старушек, подхватывая друг за другом, пропоет ему целую литанию! Очень скоро люди стали поджимать губы и не здороваться при встрече со мной. Затем, в день Успения Богородицы, викарий, загородив собой голубую скамью, запретил мне туда пройти простым жестом руки. Натали постановила:

К мессе ты больше не пойдешь, будешь слушать ее по радио.

Осуждение входило в программу, и я от него не уклонялась: девке блудливой и мужику трусливому - одна хула. Я даже находила мучительное успокоение в том, чтобы ловить взгляды, устремленные на мою талию: чужое презрение избавляет нас от нашего собственного и прижигает рану, которую мы сами растравляли. Но я задыхалась под непрестанным надзором Натали, и возможность побыть наконец одной, хоть на часок, каждое воскресенье, была для меня большой радостью. Пусть себе идет без опаски и воспользуется моим затворничеством для того, чтобы потолковать то с одной, то с другой, потрясая своей кичкой, и положить начало сказке, которая превратит меня в жертву бессовестного человека! Ее возрождающееся доверие более не будет обмануто.

* * *

Прошло еще два месяца; в декабре болото застыло, а мне вышел срок. Наконец позвали Магорена, он осмотрел меня без особой нежности и бросил, словно с сожалением:

- Все прекрасно.

Однако я больше не работала. Мне надо было лежать. Еще надо было каждый день бродить по аллеям по приказанию Натали, заговорившей вольнее и уверявшей в том, что долгие прогулки облегчат роды. Берта поддерживала меня под руку с горячим участием и ничему не удивлялась: кошки котятся, деревья плодоносят, дети рождаются - для нее это было все едино. Успокоив тем самым опасения Нат, которая не знала, как ее "подготовить", Берта только спросила после долгих размышлений:

- Иза, почему зимой?

И я ответила:

- Куры хорошо несутся…

Оставшись без дела и сильно опасаясь своих мыслей, - в которых слишком часто, несмотря на мое письмо, сквозило удивление столь поспешному отступлению такой великой настойчивости и столь глубокому молчанию, не откликнувшемуся на распространившиеся слухи, - я принялась читать очень старые романы о любви, что были дороги бабушке, и совсем новые - те, что поглощала мама на своем больничном одре. И те, и другие меня раздражали: героини былых времен со своим постоянством в любви и целомудрием, неизменно увенчиваемым фатой, казались мне такими же несносными, как и современные, которые спят, как курят, - для развлечения и боятся только беременности (по сути, основного признака женственности). Я испытывала не больше симпатии к старшим, несмотря на их страстность, чем к младшим, несмотря на их вольность амазонок. Я чувствовала, что не принадлежу ни к той, ни к этой эпохе, а к Залуке, где бесполезны чужие уроки, а собственных она не преподает.

Книга выпадала у меня из рук, и я порой мысленно расписывала достойную себя сцену, воображала внезапное контрнаступление Мориса, извещенного обо всем и воспользовавшегося отсутствием Нат по воскресеньям, чтобы начать мою осаду. Замок на двери, который я всегда запирала, охранял меня от нежданных вторжений… Морис не смог бы - осторожность и еще раз осторожность! - ко мне приблизиться. Я бы притворилась глухой. Или, еще лучше, открыла бы окно второго этажа, чтобы он видел только мое лицо и не знал, какой уродливой стала тоненькая Иза. С этого насеста я бы смогла крикнуть ему в свою очередь: "Убирайтесь!" Он бы сразу понял, насколько ослабла его власть надо мной, плохо защищаемая его вареными каштанами, червивым адамовым яблоком и затвердевшим от бриолина пробором. Если он крикнет: "Но ведь твой ребенок - это и мой ребенок!", - я знаю, что ему ответить! "Дорогой мэтр, вы же юрист: pater is est quem nuptiae demonstrant. Отцовство при прелюбодеянии…" А если он будет настаивать, мы тоже будем стоять на своем, крепко вцепившись в подоконник, чтобы не дрогнуть: "Поймите, Морис, если я не предупредила вас - значит у меня были на то причины. Вы ничего мне не должны". Он мне поверит или не поверит. Во всяком случае, ему придется уйти. И я представляла себе, как он уходит, белый от бешенства, восклицая: "Что ж ты за женщина?" - или, напротив: "Бедная девочка! Они тебя провели! Но я все равно признаю малыша, вопреки твоей воле".

Конечно, эта сцена состоялась лишь в моих фантазиях. Воображение всегда приукрашивает действительность. А на деле все было гораздо проще: мэтр Тенор, наверное, о чем-то пронюхал и старательно молчал. Но Морис ничего не знал, потому что уехал из Нанта, о чем, вероятно, сообщало - в последний раз призывая последовать за ним - заказное письмо, которое мы даже не распечатали. Он назло похоронил себя там, где мы должны были сделать это вместе. Мне довелось узнать об этом за день до родов. Натали, которой, очевидно, уже давно было все известно, вдруг проговорилась перед мадам Гомбелу, принесшей подшить пару простыней. Оконные стекла, затянутые ледяными узорами, дрожали под напором последних вихрей белой мессы:

- Это в честь Моники Эрино, - сказала Нат. - Ее мазурик все-таки на ней женился.

Мадам Гомбелу в ужасе посмотрела на меня. Но Нат продолжала без зазрения совести:

- А нашему, должно быть, показалось слишком холодно в наших краях: говорят, отправился к марокканкам.

- Я тоже слышала, - сказала мадам Гомбелу, опустив глаза.

Осведомленная лучше других, она не принимала безоговорочно официальную версию, которую теперь повторяли в моем присутствии и где Морис представал как "настоящий козел! Которого тянет на козочек, он на какую угодно готов вскочить, могло статься, что и на вашу, как на мою, мадам, если б успел опоить ее Бог знает чем, чтобы добиться своего". Она даже неоднократно выразила удивление моему смирению. Склонившись в мою сторону, она ободряюще прошептала:

- Знаешь, все уладится. И если будет мальчик, я уверена, что в Мороке…

Но мой взгляд остановил ее, и ее фраза угасла в его сумраке, как неразорвавшаяся шутиха.

* * *

А через день, слава Богу, у меня родилась дочь.

XXVIII

Время не движется, небо хмурится и колеблется между дождиком и дымкой. Не это ли главное время года, занимающее его половину, порой прихватывая зиму или отменяя лето? В этот раз в начале осени вода еще, однако, не поднялась. Позади островов, в судоходном канале пыхтит землечерпалка, выплевывая на противоположный берег черную кашицу; а парус невидимого баркаса проплывает, накренившись, как чайка, к широким просторам верховий.

- Слишком холодно для Бель! - говорит моя сестра, держа малышку осторожно, словно китайскую вазу.

На дворе ни тепло, ни холодно, особенно для ребенка, завернутого в три шерстяных одеяльца, у которого только нос торчит наружу. Нечего из нее задохлика строить! Моя кровь, мое молоко были ей прививкой от насморка. К тому же пока нет ни дождя, ни ветра и шалаш, где мы сидим в засаде, почти не пропускает воду.

- Никого нет! - говорит Берта.

Замолчит она или нет! Из нашего шалаша, который следовало бы установить прямо на болоте (но против этого яростно восстала Нат), и так мало шансов достать какую-никакую утку, воспользовавшись ее неосторожностью, да еще и зарядов для ружьеца, которое я себе купила (на бабушкино кольцо, вместе с той лодочкой, что покачивается на волнах неподалеку), у меня в обрез. В довершение всего малышка начинает копошиться в пеленках.

- Плохо пахнет! - снова говорит Берта, протягивая ее мне.

Покончим с этим. Мешочек, который я никогда не забываю, заставит замолчать мою недотепу - она хватает его, прижимает к своему толстому мягкому животу и начинает лопать карамель. А остатки молока в моей груди пойдут моей дочери на размайку. Держа Изабель в левой руке, а дробовик в правой, я теперь могу вдоволь таращить глаза, пока из ералаша нитчаток и осоки, ощетинившегося стрелолистом и увенчанного головками камышей, доносятся, словно в насмешку, плеск, барахтанье, возня, перекрываемые только пронзительным криком невидимой лысухи.

Как тут не оцепенеть? Глаза мои временами закрываются сами собой; и я ощущаю только стойкий запах болота - запах гниющей травы, тины, рыбы, водоплавающей дичи. Затем я встряхиваюсь, снова зажимаю под мышкой приклад. Берта жует, Изабель сосет, наполовину выпускает изо рта растрескавшийся сосок, снова хватает его, да так и засыпает. Вдалеке Морока тонет в рыже-коричневой накипи. Совсем рядом по узкому каналу медленно, ровно струится вода, сглаживая оловянные блики; и время течет вместе с нею - вечно та же вода в той же реке, как и то же время в той же жизни.

А мои глаза снова закрываются. Вот уже… Господи, я и не вспомню, не подсчитаю - важные даты обретают свое значение только по отношению к моему ребенку… Скажем так: вот уже две недели, как она ковыляет, пять месяцев, как умеет сидеть, десять, как родилась, девятнадцать, как была зачата, двадцать пять, как ее отец преодолел всю эту реку, чтобы временно перейти на другой берег!

Двадцать пять! И все проясняется; все снова становится простым и понятным, несмотря на суровые длинные ночи, несмотря на жесткий гранитный четырехугольник с кровавыми пятнами герани, на котором я велела высечь: Здесь покоится Изабель Гудар. Я знаю одного человека, который, увидев эту надпись, отрицающую его имя, возвращающую мою мать - ни Мелизе, ни Дюплон - к ее исконному состоянию, мог бы повторить: "Вы - стайка женщин…" Это правда. Ни муж, ни отец, ни дед никогда здесь долго не задерживались. Выполнив свою задачу, трутень улетает или умирает; выводка пчелок достаточно этому дому, в котором жива давняя мечта Дианы, искушаемой только ребенком.

- Иза, Иза! - пищит Берта, показывая пальцем на селезня, пролетающего, вытянув шею, вне опасности.

- Тсс!

Назад Дальше