Кого я смею любить. Ради сына - Эрве Базен 21 стр.


Я ни о чем не стал спрашивать. Омбуры тоже молчали. Но когда я сказал, что собираюсь забрать детей к себе, Лора взглянула на меня с таким безграничным уважением, что я даже смутился.

- Вам пришлось много пережить, Даниэль. Если вы ничего не имеете против, я по-прежнему буду вести ваше хозяйство.

- Пусть ведет, - взглянув на меня искоса, сказала мадам Омбур. - Надеюсь, на ваше счастье, она не выйдет замуж.

И вот началось беспрестанное снование взад и вперед. Я имею в виду не беспрестанное движение, в котором пребывают все жители предместий и которое каждое утро уносит их в Париж, а между семью и восемью часами вечера возвращает домой. Я говорю здесь о своеобразии нашей жизни: Лора, дважды хозяйка, а вернее, дважды прислуга, целыми днями сновала из дома в дом, из кухни в кухню; то бежала готовить какой-нибудь отвар, то возвращалась подмести пол, и так до позднего вечера, когда наконец, в последний раз перейдя улицу, она благопристойно возвращалась ночевать в дом матери.

Колесо завертелось. Я не заметил, как пролетел год, два, три, пять лет. Я снова стал мосье Астеном для тридцати учеников. Я получил назначение в лицей в Вильмомбле. Дети поступили в начальную школу, затем в лицей. Мы завели собаку, холодильник и телевизор. Разумное ведение хозяйства позволило мне даже заново перекрыть крышу нашего дома. И потекла тихая, однообразная жизнь, которая, казалось, устраивала всех. Я ничего не ждал, ни на что не надеялся. С меня достаточно было привычных маленьких радостей: короткой передышки по четвергам, более продолжительной во время летних каникул (мы проводили их в Анетце), ласк своей дочки, наград Мишеля и чуть-чуть прилежания Бруно - его лень меня просто оскорбляла, даже Омбуры, стыдливо потупившись, признавали, что он рос трудным ребенком.

Глава III

Озарений в жизни не бывает. Порой сознание наше пронзает яркая, как молния, вспышка, но это всего лишь первый толчок. Едва она осветит темные его глубины, пробудит его, как тут же гаснет, и мы снова погружаемся в рутину старых привычек. Но совесть проснулась, и теперь она уже не даст нам покоя. Одно дело - почувствовать свою ответственность в целом, другое - быть на высоте при всех обстоятельствах.

И вот начинаются мелочные придирки. Сидя на своем насесте, я часами, пока мои сорванцы пишут контрольную работу, взвешиваю все свои "за" и "против". Сотни раз я обвиняю себя. Сотни раз нахожу себе оправдание… "В конце концов, чего не хватает этому мальчишке? Я обращаюсь с ним так же, как со своими старшими детьми. Точно так же, как их, я каждый вечер и каждое утро целую его, а если наказываю, то делаю это скрепя сердце. Он не может пожаловаться, что о нем мало заботятся. Его хорошо кормят и хорошо одевают - я не жалею на это денег. Я трачу на него даже больше, чем следует. У него есть электрическая железная дорога, десятка три маленьких автомашин, подъемный кран, велосипед, то есть все дорогие игрушки современных детей, о которых в его возрасте я не смел и мечтать. К тому же он мог бы заработать 500 франков, если бы стал первым учеником, и 250, если бы вышел на второе место в классе, не моя вина, что он не заставляет меня раскошеливаться, как частенько делает его старший брат. Одному богу известно, сколько мне приходится возиться с его домашними заданиями! Мало того, что я целыми днями долблю одно и то же в лицее, так еще в собственном доме меня ждет оболтус, которого я натаскиваю из вечера в вечер, чтобы хоть что-нибудь вбить в его пустую голову".

Тянется вверх чья-то рука. Я спрашиваю сквозь зубы:

- В чем дело, Дюбуа? Хорошо, выйдите, только не сидите там четверть часа, как обычно.

Предательски приподнимаются крышки у двух парт: конечно, идет тайное совещание. Я прикрикиваю: "Лоранти, Мартлен, получите по сто строчек!" - и снова погружаюсь в свои мысли; подперев ладонью подбородок, я то смотрю на класс, то пробегаю глазами лежащую передо мной тетрадь, но не вижу ни того, ни другого. "Так ты сказал, что занимаешься с ним? Вот действительно признание. Ты говоришь так, словно то, что ты делаешь для сына, стоит тебе усилий. Сознательных усилий, столь привычных для тебя. Ты никогда не дашь повода упрекнуть себя в несправедливости. Ты даже не строг с ним, это правда, но разве в этом дело? Некоторые люди придерживаются весьма суровых взглядов на воспитание, но от этого они не меньше любят своих детей. Только любовь их требовательная. Ты же лишь механически выполняешь свой долг, а это верный способ не выполнять его как следует".

Я снова сжимаю голову руками, уже не обращая внимания на шум в классе, и снова начинается нескончаемый спор между преподавателем и отцом. "Ну, полно, полно, - говорит мосье Астен, - ты преувеличиваешь. Ты до безумия боишься, что тебя кто-нибудь осудит. Ты готов даже делать для него больше, чем необходимо, то есть делать лишнее, готов обходиться с ним мягче, то есть стать менее справедливым, лишь бы только о тебе не сказали ничего плохого". Но отец, еще во многом похожий на преподавателя, который не умеет просто подходить к некоторым проблемам, отвечает ему в том же тоне: "Необходимость? Справедливость? Но, может быть, главное как раз заключено в том, что не является необходимым, в том, что не имеет никакого отношения к справедливости и несправедливости?"

Ведь действительно я так старался быть добрым отцом, примерным отцом, который умеет ладить со своим сыном и не знает разлада с самим собой. Не знать разлада с самим собой! До этого мне было еще так далеко. И как я возненавидел позднее этого человека, который мечтал о своем душевном спокойствии. Но какая длинная лестница вела от равнодушия к тревогам, к живому интересу, к горячей взволнованности, к тем высотам, где захватывает дыхание и начинает бешено колотиться сердце. Теперь, когда я думаю об этом мрачном периоде (точно не могу сказать, сколько он длился: два-три года), мне кажется, что я действительно поднимался по ступеням; и память с ее обычной услужливостью (да, именно с услужливостью) сохранила перед моими глазами только отдельные сцены, которые, как теперь мне представляется, были вехами на моем пути.

Вот, например, одна из самых давних сцен, которая, вероятно, произошла вскоре после случая на лесах.

Десять часов вечера. Я в своей комнате, в пижаме, как всегда чувствую себя от этого неловко перед Лорой, - она тихонько постучала в дверь, зашла, чтобы пожелать мне доброй ночи с той своей чрезмерной почтительностью, которой я вынужден злоупотреблять; она говорит со мной мягким, вкрадчивым, почти раболепным тоном, которого я не заслуживаю и который принижает ее собственное достоинство. Уходя, она добавляет:

- На завтра я думаю приготовить сладкий пирог…

Я, конечно, не возражаю против этого традиционного пирога с консервированными вишнями, с воткнутыми в него свечами на бумажных венчиках. Лора не обладает богатым воображением. Но вдруг распахивается дверь, ударяясь о стену. Бруно, которому полагается уже спать, но который еще даже не раздевался, стремительно врывается в комнату и звонким голосом возвещает:

- Завтра близнецам тринадцать лет, ты не забыл?

- Ты мог бы постучать.

Бруно сразу застывает, поворачивает лицо к Лоре, а та словно обволакивает его покровительственным взглядом. Можно подумать, она родная мать, а я отчим. Я спохватываюсь, но уже поздно. Я прекрасно помню, что завтра день рождения близнецов. Подарки уже лежат у меня в столе. Я бормочу:

- Да, правда. Спасибо, напомнил, а то я чуть было не забыл.

На самом деле я забыл только о том, что мне следует постоянно держаться настороже.

А Бруно еще долго будет держаться настороже. Сидя рядом с Мишелем, который зубрит, не поднимая головы, Бруно что-то черкает в тетради. Проходит Лора - он прикрывает тетрадь. Прохожу я - он совсем закрывает ее. Проходит сестра, он открывает тетрадь и спрашивает полушепотом:

- Через сколько лет бывает високосный год?

- Через четыре на пятый, - не моргнув глазом отвечает Луиза.

- На четвертый, дура! - поправляет ее Мишель, вынырнув из своей алгебры.

Его задевает, что Бруно обращается не к нему, и он хмурит брови. Бруно объясняет:

- Я подсчитывал, сколько дней мне ждать до совершеннолетия.

Через некоторое время, в ту же зиму, мы всей семьей сидим в комнате, которую моя мать называла салоном. Жизель - living, дети же зовут ее теперь "виварий".

Это все та же комната, которую я помню с детства, с фальшивым камином, видавшей виды мебелью и стенами, оклеенными обоями, по которым летят желтые листья; моя мать говорила, что из-за этого листопада вокруг нас царит вечная осень. Я сижу в старом кресле с продавленными пружинами и читаю; я перелистываю страницы, убивая свой свободный день. Кроме того - по крайней мере, мне так кажется, - я наблюдаю за детьми. Словно сквозь туман, я отмечаю все, что происходит вокруг. Дождевые капли медленно падают с проводов, которые, точно нотные линейки, тянутся перед окном. Из радиоприемника льется тихая музыка. Собака спит, свернувшись клубком на коврике. Приоткрыв дверь, Лора выскальзывает из комнаты со словами: "Я еще вернусь". Луиза, которая ластилась к ней, теперь перебирается поближе ко мне. Усевшись на полу у моих ног, она полирует ногти, кокетливо встряхивает кудрями, "примеряет" разные улыбки, рассматривает свои длинные ресницы в карманное зеркальце, покусывает медальон, - порой он, выскользнув из рук, падает в вырез платья на уже развивающуюся грудь. На одном конце стола, склонив над конструктором лицо сурового ангела, Мишель собирает подъемный кран. Движения его продуманны, он трудится с той серьезностью, которую он вносит во все, что делает. На другом конце сидит Бруно, который редко удостаивается чести делить игры своего старшего брата ("эта бестолочь только и умеет терять винты"). Бруно сидит очень прямой в своей серой накрахмаленной блузе и рисует.

Со своего места - между нами нет и метра - я, даже не наклоняясь, вижу его рисунок. Это дом с окнами без занавесок, обнесенный высокой остроконечной изгородью, а сверху солнце, совсем непохожее на традиционную маргаритку с лучами. Бруно рисует, Бруно сидит на месте, Бруно ни к кому не пристает - это же чудесно! Но если доволен отец, то педагог, который иногда приходит ему на помощь, и иногда вредит, педагог, который слишком много читал, слишком много видел и слишком много размышлял над этими вещами, который умеет по достоинству оценить и истолковать детский рисунок, начинает нервно моргать. Двор, обнесенный ощетинившимся забором, окно без занавесок, солнце без лучей - плохо, очень плохо. Счастье еще, что этот ребенок не подрисовал здесь человека, лежащего прямо на земле!

Как раз в эту минуту Бруно, насвистывая сквозь зубы, принимается за человека. Точка - нос, две точки - глаза, черта - рот, завитушки вокруг - и голова готова. Мосье Астен даже не думает, хорошо ли это нарисовано. Он думает только, что если голова изображена анфас, вряд ли человек будет лежать. Но интересно, нарисует ли Бруно руки этому человеку? Это так важно, так характерно, пусть даже он бессознательно избавится от них и заложит их за спину. Я отстраняю Луизу, встаю и тихо спрашиваю Бруно:

- Ты рисуешь наш дом?

Карандаш, конечно, сразу же останавливается. Бруно, выворачивая шею, наблюдает за мной, старается угадать мои мысли. Последнее время он постоянно держится начеку, им владеет неуверенность и осторожность рядового солдата, с которым его капитан наивно пробует найти общий язык. Бруно боится попасть впросак со своим ответом. На этот раз вопрос задан в упор, он сосет карандаш, вытаскивает его изо рта весь блестящий от слюны и наконец говорит, одним росчерком приделывая на спине человека что-то вроде сахарной головы:

- Ты же видишь, это дом горбуна…

Остается сесть попрямее и перевести дыхание - педагогическая наука обращена в бегство. Но кто на самом-то деле этот горбун?

Все эти "кто", "зачем" и "почему" изводили меня, как назойливые блохи. Я чесался. Правда, не до крови. Зародившиеся сомнения всегда влекут за собой другие, теперь они уже распространились на Лору, Луизу, Мишеля, на моих учеников. Меня мучил этот зуд, и в то же время он чем-то был мне приятен.

За все время работы в Вильмомбле у меня не было такого нескладного, такого неудачного года. Об этом уже не раз за моей спиной говорил директор лицея Башлар, а Мари Жермен - университетская приятельница, которую в свое время "отвергла" моя мать и с которой нас снова свела судьба в стенах лицея, - предупреждала меня:

- Будь осторожней, Даниэль, ты бросаешься из одной крайности в другую, и это все замечают. Родители уже не раз приходили на тебя жаловаться, выяснять отметки, предварительно сверив сочинения своих детей с работами других учеников. Я знаю, что тебя мучает, и я не стану, подобно Башлару, говорить тебе, что в нашем деле нет середины: или ты подчиняешь себе класс, пусть даже ребята считают тебя извергом, или они ни во что тебя не ставят и ты вынужден заискивать перед ними. Все-таки у нас есть какая-то свобода действий. Правда, казенные представления о справедливости не позволяют нам действовать абсолютно беспристрастно и в своих требованиях исходить из того, к кому они обращены. Ведь только воспитатели да еще отцы могут разрешить себе роскошь индивидуального подхода к детям.

И тем не менее лишь такой подход кажется мне справедливым, и я, несмотря на всю свою постыдную осторожность, срывы в настроении и возможные ошибки, буду отстаивать его, пусть даже и не очень умело. Меня, как всегда, будут раздирать противоречия. Потому что я не могу не согласиться с моими критиками, которые говорят: "Нарушение дисциплины есть нарушение дисциплины, и оно влечет за собой определенное наказание. Задание есть задание, и оно оценивается соответственно установленной шкале. И нечего преподавателю вносить сюда свои чувства". Но попробуйте-ка что-нибудь возразить и против той очевидности, что у каждого из тридцати двух учеников класса свое собственное лицо и свои достоинства, зависящие от индивидуальных способностей, прилежания и условий, которые создаются им дома, и что, выставляя отметки, необходимо все это взвешивать. Взять хотя бы сироту, с которым так отвратительно обращается его опекун: мальчишка срывает уроки и, кажется, перенес на меня всю свою ненависть, но разве могу я подойти к нему с той же меркой, что и к его соседу, этому папенькиному сынку, раздувшемуся от шоколада и беспричинной злобы? Или вот мальчик, который получает стипендию от лицея и готовит уроки в сутолоке привратницкой рядом с вечно пьяным отцом и тараторящей без умолку матерью; разве не заслуживает он более высокой оценки, чем его соперник по учебе - сын нотариуса, который с самого рождения растет в высокоинтеллигентной среде?

И я буквально оцепенел, когда Мари, возобновляя старый разговор, сказала мне мягко:

- Мы должны примириться с этим. Хорошие знания учеников - вот в чем может выражаться наша добрая воля. Наш долг не судить, а оценивать.

Это значило: ты сам усложняешь себе жизнь. А мне и без того сложностей хватало. Вероятно, здесь можно усмотреть противоречие (впрочем, чисто механическое, поскольку шестерня вращалась лишь в одном направлении), я всеми силами старался искоренить в себе преподавателя дома и в то же время часто позволял отцовскому началу одерживать верх в лицее. Чтобы чувствовать себя дома только отцом или, если угодно, чтобы Бруно чувствовал себя со мною только сыном, я теперь лишь бегло проглядывал его тетради. Я почти не обращал внимания на его отметки, я перестал спрашивать, какое место занимает он в классе; а его дела оказались настолько плачевными, что ему пришлось остаться на второй год в шестом классе.

Я даже подумывал, не отдать ли его в пансион, чтобы он мог оценить там, как хорошо жилось ему в нашем "виварии", чтобы каждый приход домой был для него радостным событием. Лора соглашалась со мной, бабушка - тоже, хотя, как и я, относилась к этой идее без большого восторга. Но жизнь шла своим чередом. А я даже не удосужился справиться, есть ли свободные места в пансионе и сколько это будет стоить. К разговору о пансионе возвращались еще несколько раз. Потом, несмотря на то что Бруно и в следующем классе еле-еле тянул на тройки, о пансионе и думать позабыли и вспоминали об этом только после какой-нибудь очередной его выходки. Теперь эта угроза звучала весьма неопределенно: "Ты заслуживаешь, чтобы тебя отдали в пансион". Вскоре я совсем перестал прибегать к ней, но ее видоизмененной формой стала пользоваться Лора: "Кончится тем, что отец отдаст тебя в пансион", - и наконец: "Отцу следовало бы отдать тебя в пансион".

Следовало бы. Условно-сослагательное наклонение свидетельствовало о моем отступничестве. Укрывшись за своей мнимой властью, я боялся выйти из этого убежища. Я переложил на Лору бремя наказывать. Я ограничивался тем, что одобрял ее решения, кивая головой с видом занятого человека, которого не касаются такие мелочи. Сколько раз, чувствуя, что над Бруно нависло наказание, я убегал в сад, лишь бы остаться в стороне! Старшие дети не внушали мне подобного страха. Иногда я взрывался из-за самых пустяковых проступков Луизы и Мишеля, но я знал: никому и в голову не придет истолковать мой гнев каким-то особым образом. Видимо, я сделал все возможное, чтобы внушить Луизе мысль: "Бруно повезло, он у нас самый маленький", - и чтобы развить в Мишеле, считавшем, что я слишком требователен к орлу и слишком мягок с ослом, снисходительность блестящего старшего брата, которая подавляла Бруно. Когда все-таки меня вынуждали - вынуждала Лора - вмешаться и отчитать Бруно, у меня пропадал голос, пропадала уверенность в себе, я застревал где-нибудь в дверях и издали, скороговоркой, не глядя ему в лицо, стараясь как можно скорее с этим покончить, выпаливал свою не слишком убедительную речь. Мне было невыносимо стыдно, я почти готов был извиняться перед ним и взывал к истинным авторитетам:

- Твоя тетя сказала… Твоя тетя требует…

Назад Дальше