- Занимаюсь, - удивляется Егор. - Ты что? Ты ведь, знаешь.
- Вот ты и высчитывай, а я пойду...
Так и мотаюсь по Университету целый день.
Студент Клюковкин врезал мне в ухо на третьей секунде... Вот что значит настоящий японский удар ногой. Удар оказался точный, хотя и слабый. Я упал, поскольку вдруг понял - студент Клюковкин станет меня колотить сколько-вздумается. Он такой длинный и с румянцем во все щеки. Он такой простодушный студент, что думал, наверное, будто осчастливил меня своими японскими ударами. Я лежал на полу в меланхолии. Сенсей сказал всего одно слово: "Иппон!" Студент сиял счастливо, счастливей всех на свете. Сенсей - это Гришка Тхавели. Мы звали его в школе Алаверды. Какой он, к черту, сенсей-учитель - он только Гришка. С ним гоняли на слаломе. Я его обставлял только так.. . Теперь он для меня сенсей. Он рубит кирпичи, а я не рублю. Потому и лежу, и мне противно все. Пахнет потом.
- Ты что, Ливанов? - спрашивает румяный дылда Клюковкин.
Он подает руку, я встаю. Для такого дылды рука у него игрушечная, но какая-то жилистая.
- Я-то ничего, Клюковкин. Я поскользнулся. - Противная у него фамилия, болотная. - Споткнулся о твою ногу. Клюковкин, - отвечаю. - Вот и все.
Мы стоим друг против друга, кланяемся по-японски. Руки по швам, ноги вместе. Кимоно у меня черное, пояс черный. Босиком на полу холодно. В левой пятке заноза с прошлой среды. Клюковкин в таком же кимоно. У всех они одинаковые.
Когда я сидел в раздевалке, в зале еще спарринговали до опупения. Они стучали ногами об пол, хотя боец должен передвигаться неслышно, как кошка. А они еще и вопили. Вопить, если по правде, даже очень кстати. Когда ты вопишь правильно, то это не вопль вовсе, а кимэ. Специальный прием такой, чтобы стать от него как железный прут…
Зачем это мне быть железным прутом?
Никого в раздевалке. Только одежда свалена как попало. На скамейке, в сумках, на подоконнике, на полу даже! Пиджаки, пуловеры, трусы, тапочки, носки, ботинки, кожаные корочки, кепки и шляпа Гришки. Он в этой шляпе как миссионер. Как какой-нибудь первый пуританин в Новом Плимуте. Шляпа папашина, из фетра. Такие носили лет двести назад, я думаю. Потом они вышли из моды, а теперь их снова напяливают.
Сижу на скамейке в плавках и смотрю на свои ноги. Мне не хочется быть железным прутом, но они у меня железные. Спасибо слалому. Если бы еще знать японский удар…
Зачем это я так верю в него? Санька, похоже, был прав, когда говорил, какой я дурак. Но мне хочется верить. Это точно. Мне хочется, стоя в "кибо-дацэ", выбросить вперед ногу, согнутую в колене, выхлестнуть голень и поразить цель.
А какую цель?
Вот я думаю, сидя на скамейке, слушая, как в раковине стучат редкие капли из крана, втягивая ноздрями весь этот букет прокисших запахов раздевалки.
А какую цель я хочу поразить?
Думаю и думаю. Мысли как муравьи. Тянут и тянут всякий мусор. Муравейник, пожалуй, получится. Стану потом отбрызгиваться от всех муравьиной кислотой…
Я вспоминаю Нинку: какая она курносая и вертлявая, какие у нее круглые глаза, какие белые белки глаз - ни одной красной жилочки не видно. Я вспоминаю Саньку, его шуточки. Почему-то именно он притаскивает свежие хохмы в "академичку". Я не вспоминаю Егора, просто знаю, какой он парень. Год назад маялись дурью на ледяной горке. Кого угораздило грохнуться с горки головой об лед, как не меня! Егор первым сообразил, что делать и куда бежать. Моя мать теперь его боготворит и правильно делает, поскольку он отличный парень, и зря Нинка так обошлась с ним. И с Санькой. И со мной. И тогда я вспоминаю себя. Я почти не знаю, какой я есть. Говорят, нужно всю жизнь узнавать себя. Может, и так. Я все время разный. Я был маленьким и ходил под стол пешком, стал большим, и мне купили школьную форму. У меня стали пробиваться усы, и мне купили электробритву и часы, я стал студентом, и меня обманула Нинка, а студент Клюковкин въехал в ухо ногой на третьей секунде. Вот зачем нужно знать японский удар ногой. Чтобы никто, чтобы никто и никогда не въехал мне в ухо ни на третьей, ни на последней секунде. Чтобы мои круглые, умеренно бьшие розоватые уши не пострадали. Чтобы они остались целы… Ну а зачем мне круглые розовые уши, хотелось бы знать! Неизвестно. Чтобы лучше слышать тебя. Тебя, музыка. Все теперь очень любят музыку, и я люблю, когда она гремит вовсю. И вот что я сделаю сейчас: пойду в душ, вытрусь после полотенцем, надену джинсы, надену все, что с себя снял, куплю в автобусе билет, и он привезет меня на химфак, а там сегодня все наши - Санька, Егор, Нинка и все остальные, - там сегодня будет шуму. Парни из "Санкт-Петербурга" наведут шороху. Они, все наши, еще не знают, как это больно, когда японским ударом бьют тебе в голову…
В автобусе без зазрения совести целуются на заднем сидении. На ней зеленый платок, на ней все зеленое. На нем черный блин бескозырки с белым кантом и клеши. Он гордится, что ему позволено целоваться.
За окнами автобуса весна. Из почек вылупляются листочки. Маленькие, липкие, тоже зеленые. Мы проезжаем мимо овощной лавки - продают огурцы. Огурцы эти мне противны. Парниковые огурцы. Без пупырышек. Тепличные ныродки. Я колдую над словом "лавка": "Овощ-ная лав-ка". Буква "л" - язык упирается в зубы, отскакивает от них - "А". "В". "К". Снова "А". "Лав-ка". Это слово нерусского лроисхождения. Оно, я думаю, от английского "лав". Очень крепкое слово и совсем весеннее! Лавка! Это значит - постель новобрачных. Это первая брачная ночь, любовь без обмана, без всяких там штучек, без самбиста. Это темная-темная ночь, будто издалека доносится музыка, кто-то тихо пиликает на электроскрипке… Странно вспоминается прошлогодний стройотряд - громкие дни и куртки защитного цвета, пыль на лицах и Нинкиных губах. Сквозь пыль первая улыбка мне. Облизываю губы. Жара и жажда. Почти чувствую, как перемешивается пыль наших губ…
Я еду и еду, вечер уже вымочил своими чернилами.улицу…
Возле химфака кавардак. Толпа норовит прорваться. Толпа прорывается кое-как. Человек сорок еще толкутся в дверях, когда двери закрывают изнутри на замок. Из-за дверей ругаются химфаковские дружинники. Они честят непрорвавшихся. Кому-то из дружинников коленку разбили, вот они и бранятся. Я тоже непрорвавшийся. Отхожу от дверей. Мне противно и тошно. На втором этаже открывается окно, из окна высовывается Егор.
- Егор! Я здесь! - кричу я.
- Колян, где ты? - кричит он. - Беги за угол, Колян. Там труба. Полезешь по трубе, а я помогу.
- Ни хрена себе, - плююсь я и бегу за угол.
Там труба для стока воды - грязная и гнутая. "Нуте-с", - шепчу я и хватаюсь за нее руками. У меня слабые руки, чтобы рубить кирпичи, но по трубе я залезу. Если только она не оторвется.
- Не бойся! Она крепкая, - кричит мне Егор.
Он распахнул окно и высунулся по пояс. Протянул руки ко мне. Труба крепкая, на стене рядом выбоины, в которых крошится разбитый кирпич. Когда есть выбоины, лезть по трубе - плевое дело. Это точно.
- Эва! - говорит Егор, втягивая меня в окно. - Ну ты и вымазался. Ну ты и грязный!
- Да? Это не я грязный, - говорю. - Одежда грязная. Я-то чистый. Только что в душе плескался.
- Эва! - говорит Егор. - Кто-то что-то такое тебе сделал, Колян. Ты только скажи. Я ему… не знаю даже. Ты только скажи.
Мы закрываем окно. Рама скрипит, с нее сыплется скорлупа облупившейся краски.
В зале дым коромыслом. Наши все прорвались. Они среди этого дыма и этого коромысла как щуки в камышах. На стульях сидят, между стульев, на подоконниках, под подоконниками, перед сценой и на самой сцене. Эти химфаковские дружинники нахимичили. Им бы впустить всех сразу и закрыть наглухо. Будет им сегодня "традиционный вечер химического факультета".
Егор меня тащит к сцене. Ноги приятно ломит после спарринга, и почти не кружится голова. Мне было бы почти хорошо, если бы я не помнил, как плохо было целый день. Возле сцены я увидел Нинку, тут на меня снова и накатило.
Вон Санька рукой мне машет.
- Привет, Санька! - кричу. - Ты жив еще, старый пьяница!
Санька смеется.
- Привет, Нинка! - кричу.
Она мне противна.
Я сижу перед сценой, поскольку люблю музыку, и наши всегда сидят перед сценой - там она гремит вовсю. Но сегодня я другой уже. Свой парень, но чуть-чуть не такой, как они. Не лучше - нет-нет! Но другой. Мои розовые, умеренно большие уши разбиты. Это не уши - лиловые гроздья. Спасибо студенту Клюковкину, мерси самбисту - от его заочной колотушки мне еще хуже, чем от румяного студента.
На сцене не поймешь что. Лемехов Серега усы распушил. Мы с ним почти не знакомы. Один раз только истребляли шампанское в мороженице на Владимирском.
Четыре человека паяльными лампами тычут в усилитель. Три кандидата и один аспирант. Пахнет канифолью. От канифоли морщится пятикурсник и что-то втолковывает Рекшану. Тот парень сердитый, зря ему пятикурсник выговаривает. У студента башка как мяч регбиста. На мяче шнуровка рта. По этому студенту так и хочется стукнуть ногой. Рекшан кивает, кивает…
У "Санкт-Петербурга" плохая аппаратура. У них дрянная акустика, усилители у них еще хуже. Самая плохая аппаратура в городе - у "Санкт-Петербурга". Они этим знамениты. Но они лучшая рок-группа в городе не только поэтому. Не стану врать почему, но они наши ребята. Есть у них песня про камень. Так после этой песни гранит заплачет. А мы орем и свистим.
Усилитель запаяли, в нем загорелись лампочки. В зале лампочки потухли. Взорвался светом прожектор. Табачное облако ползет параллельно полу.
Когда "Санкт-Петербург" грохнул, я понял - вечер у химиков прахом пошел. Так им и надо. Нечего выпендриваться.
Братья Лемеховы гитарами размахивали, а Рекшан ногой крошил бубен, сидя за пианино. Этот трюк с бубном я знаю: каждый раз один и тот же бубен колошматит. Склеивает и снова - в кусочки. Вот Джими Хендрикс сжигал гитары. Он их посжигал порядочно, а потом умер.
Все наши свистят и стучат ногами. У химиков от изумления расползлись швы на их регбистых башках. Санька над головой курткой машет. Когда Лемеховы в коде ударили по струнам, а Рекшан коленкой врезал по клавиатуре, он эту куртку на сцену бросил. Хорошее название - "Санкт-Петербург". А главное - точное.
В перерыве Нинка хочет ко мне подойти. В толпе не пробраться. Санька тащит меня за собой. Он идет за сцену курить. Никогда не могу отказаться, если меня тащат.
- Ноги затекли, - говорит Санька, - руки затекли. Все отсидел.
- Вот ты куртку и выбросил.
- Дурацкая куртка, хотя и фром Ландон. - Санька морщится и машет рукой. - Отец новую привезет.
- Тебе легче.
- Ага. Легче всех.
Мы садимся за сценой на стол.
- У меня тут куча теорий, - говорит Санька. - Все сегодня сочинил. "Стремление материи к самоуничтожению", "Человек - праздник материи", "Теория брачного договора" и еще несколько.
Он жадно затягивается, веки чуть вздрагивают. Словно крылья бабочки. Вот взмахнет крыльями…
Санька говорит долго, я слушаю. Постепенно речь его начинает стихать, стихать для меня. Она вовсе прекращается, только видно, как открывается рот, оголяя десна. Какой-то новый смысл рождается во мне. Еще не знаю, что суждено мне выродить. Может, это будет мышь, хотя куда мне до горы…
У Саньки дурацкая манера тыкать в нос папиросой. Я беру ее. Ему надо, чтобы я взял папиросину, иначе он видит, что я не слушаю.
- …Материя рвется к жизни, - говорит Санька, я затягиваюсь. - Весь смысл ее - стать живой, мутируя из неживой: из камней, воды, смертей, стеблей и смолы. Вот зашевелились амебы, ползут ящеры, макаки хватают палки. Живая материя становится разумной… Серого вещества все больше. Если проследить прогрессию, то вся материя должна стать серым веществом. Материя хочет жить. Осознанная - осознанно. Она хочет жить и тогда начинает уничтожать себе подобную - разумную. Во! И вот разумную…
- Знаешь что, Санька… - перебиваю я.
- Подожди, - перебивает он. - И вот разумная материя допетривает до самоуничтожения! Может, в этом и есть ее глубинный смысл, закон. Черт ее знает! Даже звезды - пх-х! - взрываются. Сперва белые гиганты, потом красные карлики, черные дырки, потом - пх-х!
Санька смешно взмахивает руками, изображая космический взрыв.
…Я есть материя разумная. Вот иду как бы по неживому- по- полю. Иду босиком, заземляя статическое электричество своего тела. Здесь травы, пахнет вереском, острый запах вереска бьет в ноздри. Здесь и живая материяг но не разумная: кузнечики на складных ножках, бабочки, усыпанные пудрой пыльцы, похожие на Санькины веки.
- …И вот тогда я излагаю теорию "Человека - праздника материи". И это отнюдь не идет поперек теории самоуничтожения…
Снова речь его стихает и мой путь - по вереску, сквозь его запах. От зноя губы солоны, а тело потно. Редко жаркий воздух вздрагивает ветерком…
- …В патриархальном обществе семья крепче панциря, в цивильном обществе на один брак - один развод. Куда-то подевались дети. Нужна новая форма, потому что одиночки не составляют гармонии. В борьбе противоположности должны соединяться. Я говорю о "Теории брачного договора"…
Мои губы снова шепчут то слово, над которым я колдовал час назад. Язык прижимаю к губам - "л". Отскакивает от них - "а". "Лав-ка", - шепчу я.
- Тепличные выродки, - говорю я Саньке.
- …Чтобы орава юристов в специальных конторах, оснащенных вычислительной техникой, составляла договор.
Вытягиваю руку вперед, почти затыкаю ему рот ладонью.
- Мы с тобой тепличные выродки, - говорю. - Понимаешь ты или нет?
Санька замирает, глаза его останавливаются и гаснут. Я вижу - он понимает лучше меня. Испуганно улыбается, словно меньше становится. Хлопает ресницами, большим веером своих ресниц. Он по узкому коридору, цепляясь плечом за шершавую стену, идет к двери. За дверью "Санкт-Петербург" дает прикурить. Там сцена, там Рекшан запел про "сердце камня", а я остаюсь в затхлом коридорчике один. Только запах вереска еще со мной и духота.
- Тепличные выродки, - говорю я, глядя на противоположную стену, на паука, который как брошка и который замер в углу, поджидая добычу.
Рабочие напялили оранжевые жилеты. Лица их казались хмурыми и сонными. Они деловито переругивались. От ловких щелчков окурки чертили траектории в темноте, словно светлячки. Была ночь, короткая майская ночь, преддверие белых ночей. Рабочие втыкали ломы под рельсы и дружно наваливались, но рельсы не поддавались. Слышался скрежет металла о щебенку. Брань становилась изысканней. Взлетело еще несколько сигаретных светлячков.
Мать давно перестала ждать меня вечерами. То есть она, наверное, ждала по-прежнему, но это перестало быть делом благодарным. Я мог остаться и в общаге, и у Егора, и вообще" кого угодно. Меня все равно бы дожидалась на плитке сковородка с котлетами. У моей матери котлеты особенные. Таких котлет больше нигде нет. В них лук и чеснок. Вкус у них… Это вкус воспоминаний о беззаботном времени, за него мы цепляемся до сих пор.
Последняя электричка уходила в ноль часов ноль минут. Я не поеду сегодня в Ольгино. А зачем я пришел сюда? Буду сидеть на перроне и смотреть, как меняют рельсы. Может, при виде фигур в оранжевых жилетах, их движений, направляемых рациональной логикой, мне удастся понять смысл не только овощной лавки? Может, уйду с перрона обновленный, заряженный электричеством их рационализма?…
Мне все надоели. Я не стал проситься ни к кому. Мне надоел Санька с его теориями, Егор с его лаконизмом, "Санкт-Петербург" с их песенками, все наши с их кофейным трепом. О Нинке я говорить не стану.
Поднимаюсь по ступенькам, глядя на рабочих. Почему это меня привлекают их широкие корявые спины и прокуренные голоса?
Иду по платформе, ежась от холода, ступаю в мелкие лужицы недавнего дождя. Легкий дождь смочил город. Словно ловкая рука медсестры влажным тампоном коснулась раны. В окнах гаснут огни. Темнота бинтует дома, улицы, лица…
И тогда я вижу Нинку. Даже в темноте видно, как она мерзнет, дрожит в плаще, опустив подбородок в шелковый шарф.
"Что она делает здесь? А как же самбист?"
Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго-долго стою так. Пока не чувствую - ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы - онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.
…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.
- Откуда ты взялась?
- Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?
- Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? - Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. - Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?
Ей опять стало холодно. Я прицелился точно. Как в тире. Под яблочко! Словно в ласковых годах, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость и опять падают гуси…
- Колян, - слышу я. - Колян, ты что несешь? - шепчет она, а я думаю: "Что же я несу?"
И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в м.ир ее лица и ее шепота: "Колян-Колян…" Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он являлся и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворял собой благородство и широкоплечистость, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой, другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ладить с ними. Это ее дело - ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…
- Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и всё.
И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого "наваси" оглушает меня.
Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал "мая-гири" возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.
Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.
- Нинка, - говорю я. - Этого не может быть, Нинка.
- Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.
Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя получал же.
- Неужели, Нинка! - почти кричу я. - Неужели жизнь проживу и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!