Этот синий апрель - Анчаров Михаил Леонидович 10 стр.


Глава пятая
ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ

1

Ветры времени треплют шинель, бьют в глаза, и то, что было, - это то, что есть, никуда не уйти от этого, и прошлое живет и шелестит, словно трава под босыми ногами, словно ветер гоняет газету на вытоптанном дворе. А куда идти, куда глаз кинуть, если все разъехались, ушли, исчезли, отвернулись от детства, и ветер гоняет газету на пустом дворе.

- Здравствуй.

- Здравствуй.

- Ну и как ты?

- Ничего. А ты?

- Ничего.

- Все там же?

- Ага. А ты?

- И я там же.

Поговорили и разошлись. А где "там же"? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он "там же"? То ли в армии, то ли работает.

Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных - живы ли, а как брат его старший - жив или мать воет над похоронкой?

Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…

Война окончилась, а Гошка служил.

После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов - значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.

Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.

Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.

В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно - посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить - что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.

Оно было похоже на радость.

Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача - жить.

Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.

Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял - ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.

Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.

Нет. Радость не проходила.

Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку - и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж - значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.

Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.

Гошка позвонил высокой дипломнице.

- Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?… - Гошка повесил трубку и лениво подумал: "Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?" Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу - молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер - обрадовался и боится упустить случай - это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.

Вчера пришел Костя Якушев и сказал:

- Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.

- А чего я там не видел?

- Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет.

…Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили - не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили - вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки - будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны - финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.

Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.

Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком - и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши - и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего - быть человеком.

Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на "ты". Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.

- Подожди, - сказал Костя. - Девчата знакомые.

Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, - прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.

И тут Гошка смотрит - обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.

Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки - иногда это жулики. Простые души ощущают праздник - им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу - так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.

Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение. Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане - какая-то смесь должностного лица с метрдотелем. Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.

Потому что во всем его облике ощущался странный вызов - вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки - неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки - неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты - это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать - ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.

Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.

- А у вас что на дипломе, какая тема? - спросил он у той, что пониже.

Девчата хотели, чтобы он их консультировал.

- Античность в работах Серова, - ответила та, что пониже.

И вдруг он улыбнулся, и глазки стали маленькими, а брови взлетели.

- Ду-ушечка, - пропел он, - ну какая же античность у Серова?

- Ну как же! - испугалась девушка. - "Навзикая", "Похищение Европы"…

Кто-то сказал, что искусствоведы - это люди с самым прочным положением на свете. Ни один работорговец не может быть уверен, что рабы не взбунтуются, если он перегнет палку, - возьмут и перестанут работать, объявят сидячую забастовку. А искусствоведам это не страшно - все равно будут работать художники, не забастуют, проклятое творчество, ослепительная надежда на то, что добрая вещь останется, когда помрет и сам художник и искусствовед-одногодок.

Человек совсем весело заулыбался.

- Разве это античность? - спросил он ласково. - Античность - это полнокровие, здоровье, рискованность, а это… это… Я очень уважаю Серова, но это же, как вам объяснить…

- Журнал "Ди Кунст", - сказал Гошка. - Одиннадцатый год. Розовые слюни.

Он сразу повернулся к Панфилову на каблуках, посмотрел на него снизу серьезными глазами и взял за форменную пуговицу.

- Попал… - сказал он. - Хотя чересчур категорично… Потому что молод. Но это пройдет. Я имею в виду молодость тоже. Только, душечка, к Серову это относится не очень. Мастер хотел попробовать - это его право. А потом приходят снобы и питаются объедками. Пугают детей, а дети роняют слюни… вот эти… как они… розовые.

И, потянув Гошку за пуговицу, посадил на скамейку, обитую линялым бархатом.

Девушки тоже сели, и Костя подмигнул и сел.

- Вы культурный мальчик, - сказал он Гошке. - Сколько вам лет?

- Двадцать четыре.

- И у вас, наверно, военная карьера?

- Карьера, - сказал Панфилов.

- Но вы, конечно, пишете?

- Немножко.

- Костя, покажите девушкам выставку, - сказал он.

У девушек были вежливые лица.

Костя увел их. Девушки явно подумали, что он выскочка. Выскочил, хотел показать свою образованность, переплюнуть их, а этого не было, честное слово. Гошка помог этому человеку сформулировать мысль, и тот понял это.

- Душечка, - сказал он Панфилову, - я тоже художник. Приходите ко мне. Вы мне покажете свои работы, а я вам свои. Запишите телефон.

Вот как.

Он ему свои, а Гошка ему - свои.

Вот он какой был, Николай Васильевич Прохоров.

2

Гошка, когда пришел к Николаю Васильевичу, ничего еще про него не знал. Не знал, что Прохоров из купцов-миллионщиков, что владел его отец на Благуше третьей частью всех ткацких фабрик, и Гошка с Николаем Васильевичем, стало быть, связаны странным родством. Потому что хотя слеплены они из разного теста, но посажены в одну печь - Благушу.

Благуша была песенная страна, там любили всякое искусство. Всякое. Там пели песни, которые сейчас вспомнить ужасно, и хорошие пели. И Гошка тоже пел и писал стихи и песни, а потому в армии писал и пел. И оказалось, что это для чего-то нужно, потому что их пели. Но сам-то Гошка соображал - в высокое искусство с этим и на порог не сунешься, и потому не сказал Николаю Васильевичу о песнях. Стеснялся. Ему все казалось, догадается кто-нибудь и прочтет ему цитату из "Золотого теленка": "В большом мире изобретен дизель-мотор, написаны "Мертвые души", построена Днепровская гидростанция и совершен перелет вокруг света. В маленьком мире изобретен кричащий пузырь "уйди-уйди", написана песенка "Кирпичики" и построены брюки фасона "полпред"…"

Гошка не сказал о песнях. Неловко было.

Снег. Снег падает. На Кузнецком белым-бело. Как Гошка мечтал стать художником! Но не стал. Он тогда думал, что не хватило смелости быть самим собой, а на самом деле он и был самим собой, только не понимал этого.

До войны про него говорили - разбрасывается. Чем он только не занимался. Но не доводил ничего до конца. Боялся монополии, боялся власти над собой какой-нибудь одной профессии, боялся потерять независимость. Он тогда не понимал, что профессия может стать призванием, то есть жизненной ролью.

Короче говоря, война кончилась, все, кто остался жив, стремились демобилизоваться, а Гошка служил.

Всем этим болели и два Гошкиных приятеля. Но у них это проходило легче. Потому что оба они выражали себя лучше всего молча - Костя в живописи, а Лешка в научных экспериментах. Гошке же надо было непременно все произнести вслух, слово томило его.

И вот они вышли все на первый утоптанный снег, на медленный, бесшумный от снега Кузнецкий, и Николай Васильевич вышел, лихо заломив шляпу, сел в такси и уехал, попрощавшись и сказав:

- Договорились?

Это насчет посещения его мастерской.

- Ну что? - спросил Костя.

- Не тронь его, - оказала высокая, - Гоша сейчас как во сне.

А вторая сказала:

- Это он умеет, очаровывать. Вот приедем в мастерскую, он всем наговорит тысячу вещей о Возрождении, закидает именами художников, он это умеет.

- Действительно умеет? - спросил Гошка.

Тут они сами наговорили три короба всякой всячины, и хотя все это было насчет его образованности и эрудиции, то есть о том, к чему должен стремиться дипломник-искусствовед, как-то так получалось, что их эрудиция - это хорошо, это прилично, а его эрудиция нехороша, неприлична и почти подозрительна. Потому что, с одной стороны, он как бы посягал на искусствоведово добро, а с другой - пускал это добро в оборот, оно у него плясало, это добро, и выделывало антраша, в общем работало, а не хранилось на полках с обозначениями школ и течений. И дипломницы даже завывали от раздражения, они кричали грубыми словами - эклектизм, эпигонство, нет своего лица, нет рисунка, нет композиции, эстетствующий натурализм, архаический формализм, провинциализм, изм, изм, - кричали они и притопывали озябшими ногами.

- А фашизма там нет? - спросил Панфилов.

И тогда и теперь Гошку интересовало только это.

- А фашизма там нет? - спросил Панфилов.

Они испугались и затормозили, сказали, что нет, фашизма там нет.

- Тогда, может быть, это своеобразие? - спросил Гошка.

Они обиделись и ушли. Потому что это им в голову не приходило, а пришло в голову постороннему военному.

- А в общем-то он человек странный, - сказал Костя и добавил: - Впрочем, только человек и бывает странным. Свинство начинается со стандарта.

- А что, они правду говорили, что он плохой художник?

- Правду. Только он не просто плохой художник, он плохой великий художник.

- Объясни, - сказал Лешка.

Он все время молчал. А когда начинали разговаривать - уходил смотреть сирени Кончаловского, портрет Алексея Толстого со снедью, битую дичь, зимние окна. Долго стоял у портрета жены Алексея Толстого, красавицы. Потом сказал, что она похожа на Шурку-певицу. Была такая женщина у них на Благуше до войны. Инструктор райкома комсомола.

- А ты понимаешь, Памфилий? - спросил Лешка.

- Кажется, Рыжик.

Была такая книжка из серии "Жизнь замечательных людей", называлась "Стейниц и Ласкер". Про шахматистов. Вот чем Гошка никогда не мог увлечься - шахматами. Чересчур нервная игра. Как рыбная ловля. Хочется кому-то в морду дать, когда не клюет, а некому. Так вот, в этой книжке сравнивались Стейниц, открывший шахматную теорию, - он восемь лет был чемпионом мира, и Ласкер - двадцать семь лет был чемпионом мира, великий игрок. И там была поразившая Гошку мысль. Там говорилось, что если из истории шахмат изъять Ласкера, то шахматная история повернула бы в другом направлении. *

- Понял, - сказал Лешка. - Хотя Стейниц играл хуже Ласкера…

- Значит, по-твоему, - сказал Памфилий Косте, - если изъять его из истории живописи…

- Сходишь, сам узнаешь что к чему, - сказал Костя.

- Я знаю одно, - сказал Гошка, и это была чистая правда, - я хочу познакомиться с человеком, который умеет очаровывать. Потому что меня давно уже что-то никто не очаровывал. - И это была чистая правда. - И я хочу, чтобы мне наговорили тысячу вещей о Возрождении и закидали именами художников. Не возражаю. Пойдем, ребята?

- Я не пойду, - сказал Костя. - Опасно.

- Почему? - спросил Лешка.

- Он мне как человек нравится безумно. Боюсь влипнуть в ученики. А он всех учеников подминает.

- Ну, мне это не грозит, - сказал Памфилий. - Я не художник. И потом, может, его ученики не тому у него учатся, чему нужно.

- Я тоже не пойду, - сказал Лешка. - Мне некогда. У меня заданий - во!

И он полоснул себя ладонью по кадыку. Худые они какие, гражданские студенты. Не то что я, сытая рожа…

Э-эх…

Назад Дальше