Протоколы колдуна Стоменова часть II - Вит Ценёв 5 стр.


Думой смерть можно опрометчиво приветить. А духом если смерти благоволить, то годы и годы тебе понадобны. Ну а плотью если самой пытаться, то и жизни не хватит всей. Вот и должон ты отдать ранее то, чему сам рад-радуешься, к чему сердце твое прикипело.

У одного от этого горе случится великое. У другого сердце окаменеет. А по-нашему если, то плоть усмирится. Только дума светлая останется, и дух нашенский в еще большую силу войдет, плоть покорною сделавши. Тады и тело скинется, как одежа поношенная, а дух в смертное царство застремится.

Тока вам, людям обычным, Сергей Дмитрич, не осилится наука наша, ибо путь вашенский одной только жизнью и мерите. Наш мужик с мальства себя к смерти приноравливает, ибо ведает, что смерть – начало новое будет жизни его.

А вам – где ему начало, конец выходит.

Ты вот и сейчас меня слухаешь, да все к жизни своей слово приладить стараешься. А что до срока смертного, то невдомек тебе, куда его приспособить можно. Ибо одному только животу своему и научены вы служить. С нуждами расставаться повелено, а вы их только пестуете. Потому и сидишь, глазищами лупаешь, недоумеючи.

Но я, Сергей Дмитрич, ни тебя не корю, ни людей в целом, оно мне без надобности. И, по-моему если быть, ни мне, ни нашему роду радости не добавится, а вам послабление будет в смертный час. А не по-моему если будет, то вам самим и лопать слезы пригоршнями, а мне и не подсобить уже горю вашему оттуда, кады рядом со мной окажитесь.

И пока я здесь, то силу имею умершему нужду утолить, что в царстве смертном мается. А когда там я буду, то в силе великой станусь, чтобы земной душе посодействовать. Вот и выходит, что пока здесь я, в плоти и крови, то смертная сила великая в персте моем, в устах моих. А когда там буду – мне живое ближе станет: сцелю хворого, оберегу дорогое мне, подскажу надобное.

Следователь: Погоди-ка, Андрей Николаевич, повтори это еще раз, что сказал? Боюсь, не понял я мысли твоей.

Стоменов: Что непонятного-то? В жизни плотской смерть мне ближе будет, а как изойдет дух мой в царство смертное, тогда жизнь земная заботою станет мне. Сегодня мертвить я людишек в силе, но по смерти моей – сила большая жизнь земную оберечь дастся мне.

Следователь: И даже здесь противоположность, значит?

Стоменов: А то! Верно ты учуял, Дмитрич, везде она будет, противоположность ента. Вот и даже смотри, как с нашим выходит: кота уварил, и сила далась, собаку уварил, еще пуще стала она, сила твоя. Ну а как дите уварил, так и ослабило тебя. Вроде бы одно деется, как по-вашему судить, а по-нашему если, то разное.

Следователь: Вот и брешешь, Андрей Николаевич, заговариваешься! Сам только назад ты сказал, что в силу большую входишь, а теперь уже и слабит тебя.

Стоменов: Да цыц ты, юродивый! Я что сказал, справно помню. В силу дух мой входит, к смертному часу приготовленный. Посуди, если хворый лежит и мрет медленно, а подле него сама смерть стоит, в одежде белой и с косой вострой, то где сила будет? То-то! Так и для меня выходит: дух к смерти силен особливо, а к плоти теперь ослаблен. А не веруешь, то сам раскинь: сидеть бы мне тут, железкой твоей покованным, кабы в силе мне плотской быть? Потому я и здесь, что позволено вам.

А молчание мое ранешнее за каприз не держи. Сготовиться мне надо было, вот и молчал я с иными. А что с тобой разговор завел, так это случайно тебе выпало. Раньше чуток приди ко мне, и смолчал бы я и тебе тоже. Ну а как сделалось дело мое, то и слухай, раз интерес имеешь.

Горбун

– Если захотеть сыскать, то и жизни всей не хватить может, чтобы другого найти, кто силу такую имел, как он свою слабостью называл, от плоти и жизни уже отрешенную. А какова сила его во времена иные, когда плотским он жил еще, и подумать мне боязно. Ты вот про меня в книге сказывал, будто самым уверенным и доходчивым был. А взаправду меня так порой страхом пронимало, что потом холодным покрывался. Ну, и наружностью другой я выхожу. Это если тобой зачитаешься, так красавец писаный получаюсь, а на деле-то сам видишь, каков я есть. Хоть и свыкся я давно, а все одно, тошно смотреть на себя, горько уродствы свои ощущать.

А хуже того подмечать, что люди глаз свой отворотят, об тебя спотыкнувшись. Мне одно и любо-дорого сталось, что с колдунами да знахарками калякать: привыкшие они будут ко всякому уродству, не замечают будто, а то и располагаются к тебе.

Я когда книжку твою сыскал, сначала огневался сильно, а потом и обрадовался даже. Был и потуг переписать все воедино, ибо многое ты перетавокал неверно. Даже начал было, но бросил вскорости, путаться начал. Доподлинное пересказал тебе, а в остальном не ведаю, где оно вернее будет сказано. Я вот бирюлечки разные упустил, а ты, вишь, отметил их. И верно будет: в одном случае серчаешь, в другом смеешься, а в третьем от страху дрожишь. Так что уразумел я, что, как ни верти, мое-то беднее словом выходит против твоего.

Все, погляди, к твоему сложилось. И слово сказал верное, и Галька Берегиня, хромоножка моя, на тебя казала. А что недосказал, то у меня было в справности. И разумение мое тебе посильным вышло. И все аккурат таким же сделано, как и было оно. Так что сготовься, снимговорить тебе нонче.

Помех я тебе чинить не буду, пускай все само собой сказывается. Обнюхайся сейчас, свой дух в спокойствие приведи. А как затеплеет, увидь-то комнатку опять да зазови его, тут и явиться он должон, незамедлительно. Ну, зачинай, зачинай, мил человек, не сиди олухом.

Вит

Я занервничал, на меня навалилось ощущение бессилия и тщетности. Угадав его Гальку, я воодушевился, и его просьба померещилась мне нетрудной: так иногда думаешь, когда у тебя вышел случайный успех. Но по мере того, как его надобно было повторить, я больше и больше впадал в тошнотворное неверие. Ощущение было такое, будто тебя столкнули с высоты, а ты не разбился и не повредился. И вот теперь с тебя требуют повторить фокус уже самому, самому шагнуть вниз нарочно. А ум твой охватывают страх и неверие, ты изо всех сил пятишься назад, ты не можешь, ты не сможешь, не сможешь, не сможешь.

Горбун, напротив, воодушевился: он метался от стены к стене, и его уродливо вывернутые плечи ходили ходуном. Он тяжело дышал, и когда он на мгновение поворачивался ко мне, я видел, что глаза его густо налиты кровью, а на губах белеют слюнные хлопья. Я закрыл глаза: передо мной разворачивалась картина безумия, на которую не хотелось смотреть.

Я заглянул в комнату и охнул от неожиданности: на табурете сидел человек. Я отпрянул и открыл глаза. Ширк-вширк оборвалось: горбун застыл, впившись в меня глазами.

– Человек там уже, – прошептал я, – а я не звал еще никого. Сам пришел!

Горбун почесал свою сальную копну: на мгновение плечо его отворотилось назад, открыв мне раскрасневшееся ухо. Затем он снова начал расшагивать по комнате, ни промолвив ни слова.

– Спрашивать-то что? – заторопился я. – Чего молчите?! Спросить чего?

Горбун молчал, его ширк-вширк шипело и пенилось перекисью в ушах моих. Я мысленно выматерился с досады и снова вернулся в комнату. Человек сидел как ни в чем не бывало. Очертания его тела выдавали мужчину, весьма крупного, но его лица разглядеть мне так и не удалось, сколько я ни силился. Он явно был одет, но одежды также было не разобрать. Руки спокойно лежали на коленах, ноги были плотно сведены, и во всей позе угадывалось что-то примирительное и послушное, будто школьник сидит перед тобой. Неожиданно он поднял левую руку и, кажется, погрозил мне кулаком. Потом рука воротилась на прежнее место. Я замер.

Ширк-вширк, ширк-вширк.

– Он мне кулаком грозит, – зашептал я, не открывая глаза. – Кажись, кулаком он погрозил. Что делать-то мне, а?

Ширк-вширк, ширк-вширк.

Человек снова поднял руку и погрозил мне кулаком. Никакого слова не рождалось во мне. Я окаменел от растерянности, не зная, что делать дальше. Он снова поднял руку и потряс ею, и мне вдруг почудилось, будто это не угроза вовсе.

– Погодите-ка, погодите-ка, – заговорил я для горбуна, – это, кажись, не грозит мне он, это другое что-то будет.

Ширк-вширк. Пиширк-вширк. Пиширк-вширк. Вширк-пиширк. Пиширк-пиширк.

Человек хлопнул обеими руками себя по коленам, встал и исчез, будто растворился. Лишь на одну секунду мне мелькнула его широкая и немного сутулая спина. Я повалился лицом на свои руки, больно ткнув себя в скулу, почти до слез, стальной кромкой наручников. Так прошло несколько минут. Ширк-вширк. Пиширк-пиширк. Пиширк-пиширк, пиширк

Пиши! – Закричал я, отпрянув от стола лицом. – Пиши! Вот что он мне указал! Не угроза была это! – Загремел железом по столу, силясь использовать свои руки. – Отцепи, отцепи ты меня, покажу я! Пиши! Рукой он показал, не кулак это был! Пальцы сведенные только!

Горбун стоял у стола, навалившись локтем на столешницу. Краснота из его глаз спала, на губах уже не вскипало – видно, отерся или облизал. И только белесая вспенница под краем нижней губы выдавала прошлое безумие его.

– Пиши, значит, выходит, – скрипнул он несмазанной дверью, – ну, а то и пиши, раз так. У нас тут бумагов бездонно станет и чернила сыщутся. Щас, свистну, а секретарчик-то мой, дюшенька обережный, и снесет тебе надобное. Кабы тока сказано было, – желтой осенью своей оскалился горбун.

Щека скулила кислой ускусной болью. Минутное мое озарение постепенно растворялось в грязной жиже беспомощности и тревоги. Горбун противно захихикал, прикрывая свой рот ладошкой и размахивая бритвой своего взгляда перед моим лицом. Постепенно шипение смеха его становилось все тише и тише, а лицо разглаживалось и успокаивалось. Когда он окончательно успокоился, я подумал, что сейчас никак не дам больше сорока лет по лицу его. Хотя ему, конечно, много больше будет.

– А ну-ка, заглянь, он там еще? – вдруг сказал горбун деловито. – Или утек? Заглянь-ка!

– Эка, очнулись вы, – изумился я. – Нету его там больше, и заглядывать тут нечего.

– Ну, еще покажется он, попомни, – уверенно отрезал горбун. – Как раз время дается мне, слово его досказать. Вот так, значится. Я дочту, а ты послухай далее, немного совсем слов там осталось. Тока в комнатку-то поглядывай, потому как воротится он повторно. Усвоил? Ну, слушай тогда.

Стоменов

Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя. А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на веки вечные маяться зачнешь.

Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.

Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.

Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…

Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.

Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?

Стоменов: Отчего же это?

Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!

Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.

Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?

Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.

Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть – это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.

Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?

Смерть –это сила сама и есть. Смерть – это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, – так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.

Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.

Жизнь – она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.

Горбун

Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.

А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.

Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, – много вас таких мудрецов сыщется.

Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать – не ломало тебя, калечить – не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.

Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!

Кабы не сидеть самому мне подле него – все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.

Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?

Вит

Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом "Принято" и корявую неразборчивую подпись.

Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.

– Так что там? – повторил горбун. – Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.

В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.

– Нет там никого, – заторопился я. – Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?

Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.

– Ну, вот взялось, – почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. – А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?

– Правая нужна, правая, – заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.

– Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.

Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.

Назад Дальше