Семейное счастье. Любимая улица - Вигдорова Фрида Абрамовна 26 стр.


Ей лет тридцать, может быть тридцать пять. Темные волосы свернуты узлом на затылке. Лицо продолговатое, с большим красивым ртом - выразительным и умным. Она почти всегда курит, Поливанов, пожалуй, не помнит ее без папиросы. А папироса всегда в мундштуке, и от этого кажется очень длинной и тонкой.

- А! - сказала она. - Вот кого я рада видеть. Здравствуйте, Дмитрий Александрович. Говорят, вы интересно съездили?

"Интересно?" - подумал Поливанов. Кажется, это последнее слово, которым можно определить его поездку в Подгорек.

- Да, - ответил он, - очень интересно.

- Не могу ли я быть вам полезной?

- Пока нет, благодарю вас.

- Но, написав, надеюсь, покажете?

- Конечно, если прежде не погибну в единоборстве со словом "который".

- Ну-ну! - сказала она. - Желаю успеха!

И вот он снова сидит за столом, и перед ним лист чистой бумаги. Дети спят. Тишина. Никто не мешает. Пиши. И он пишет: "В разделе третьем уголовного кодекса есть примечание, простое и ясное. Оно гласит…" Нет, не так. Сейчас, сейчас, что-то такое промелькнуло очень важное. Ах, да. Зачеркнув написанное, он складывает новую фразу: "Велика ответственность каждого человека перед теми, кто на фронте…"

* * *

Нет, опять не то. Откуда берутся эти казенные слова? Ведь он никогда так не говорит. Почему же сейчас они опутали его, и он никак из этой паутины не вырвется: "дети фронтовиков", "великая ответственность", "примечание гласит"… Нет, дело не в словах, а в том, что он - бездарность. Ведь он знал, что ему не следует браться не за свое дело. Он был прав, когда сказал Леше, что не поедет в Подгорек. Надо было, чтоб туда поехала Лаврентьева. Или Голубинский. Или кто-нибудь еще. Он представил себе Голубинского в комнате у Кононовых, и эта картина ему не понравилась. А если Лаврентьева? Вот она вошла, поздоровалась с Верой Григорьевной. Нет, не то. Это он, Поливанов, был в доме на Любимой улице. Он, а не Голубинский, не Лаврентьева. Итак, была не была, начнем: "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том, что двое подростков…" Проклятье! Поливанов скрипнул зубами и отложил перо. И вдруг сзади его обняли за шею. Он прижался щекой к Сашиной руке.

- Я не слышал, как ты вошла.

- Я давно уж тут и смотрю, как ты маешься.

- Только зря ездил. Мне не написать.

- Не правда, напишешь. Вот послушай. Представь себе: ты приехал из Подгорска, а меня нет.

- Где же ты? Я не люблю, когда тебя нет.

- Я уехала на Северный полюс. Или в Ленинград. Или гуляю по Царской тропе в Крыму. Ты приезжаешь, а меня нет. Что ты делаешь?

- Я сержусь.

- Верно. Ну, а потом?

- Потом я ору на всех подряд, расшвыриваю все, что попадает под руку. Дети плачут, а я проклинаю вселенную и все ее окрестности.

- Все верно. Ну, а потом?

- Потом я пытаюсь дозвониться тебе.

- На Северный полюс? Нет, ты пишешь мне письмо. Ив письме рассказываешь обо всем, что было в Подгорске. Понимаешь? Ты должен написать не статью, не очерк, а письмо ко мне. "Дорогая Саша, я приехал в Подгорск поздним вечером. Темень. Где же здесь Любимая улица? Где дом Кононовых?" Ну, зачем мне сейчас повторять все, что ты нам рассказывал? Потом мы вычеркиваем "Дорогую Сашу" и "Целую тебя", и остается статья.

- Ты предлагаешь игру, а мне надо написать серьезный очерк.

- Митя, честное слово, я тебе дело советую. Вот попробуй. Ведь ты не станешь мне писать… - Она перегнулась через его плечо и прочитала:

- "В суд поступило дело. Суть этого дела заключалась в том…"

Поливанов прикрыл ладонью начатую страницу.

- Ложись. Уже поздно, - сказал он хмуро. - А я еще поколдую.

Он работал всю ночь. Он мысленно повторил весь путь от вокзала до города, снова едва не упал в овраг, снова услышал, как течет в темноте река и стук своих башмаков по булыжной мостовой. Он вспомнил, как женщина сказала: "А я было подумала…" А что она подумала? А вдруг… вдруг - добрая весть. Вдруг то извещение было ошибкой. Вдруг…

Он рассказал о заплеванной комнатке с низким потолком и о бухгалтере с его унылым носом, он написал про чистенький кабинет директора Промкооплеса и про Тихонова: "Вы на что намекаете? Вы хоть из Москвы, и пускай вы корреспондент, а должны отвечать за свои слова".

Про бухгалтера, директора, Тихонова написалось легко. Про Сергея, про Колю писать было куда труднее. Опять все слова взбунтовались. Поливанову почудилось, что он пишет не чернилами, а патокой, сладким сиропом. Откуда-то выскочила "тонкая шейка" и даже "ясные ребячьи глаза". Брр!.. Он в бешенстве перечеркнул страницу и начал все сызнова. Хорошо ли, плохо ли, но он написал свой очерк. И даже примечание из третьего раздела уголовного кодекса нашло в очерке свое место: как оно и было, его помянула молоденькая защитница. И о том, как они с Колей ходили по городу, было сказано. Поливанов не говорил за бухгалтера, директора, Тихонова, они сами говорили - директор вкрадчиво ("Ах, товарищ, товарищ!"), Тихонов напористо, а бухгалтер будто читал протокол. И непреложно ясно было, кто вор.

Под утро он разбудил Сашу и прочитал ей свою статью.

- Спасибо, - сказала она. - Чудесное письмо.

Это было, наверно, единственное в стране учреждение, где машинописным бюро заведовал мужчина. Ростом он не вышел и весь был очень маленький: маленькое личико, маленькие ручки и огромные круглые очки. Но маленькие ручки с бешеной быстротой стучали по клавишам, с ним не могла состязаться ни одна машинистка. Он печатал, не глядя на клавиши, и при этом еще делал замечания машинисткам, брал телефонную трубку, отругивался, объяснял, что у него все материалы срочные и он ни для кого не намерен делать исключения. Если ему диктовали, он то и дело вопил:

- Быстрее! Еще быстрее! Быстрее, вам говорят! В редакции он назывался машинист. Все машинистки ненавидели его, боялись и уважали: он печатал не только с чудовищной, не правдоподобной быстротой, но безупречно грамотно. Отдавая перепечатанную статью, он обычно говорил автору несколько слов. Чаще всего это были неодобрительные слова:

- Сложные периоды у Гоголя получались лучше, чем у вас, не скрою. Обратите внимание на последний абзац пока его читаешь, может пройти товарный состав в сорок вагонов.

Или:

- Что это у вас "распоряжение", "удивление", "разъяснение" - "ение"! Акафист какой-то, а не статья.

Он терпеть не мог Голубинского ("Написано красиво, но смысла ни на грош") и любил Лаврентьеву ("В том, что она пишет, всегда есть зерно").

Как ни странно, он хорошо относился к Поливанову. Он сам ему печатал. Не хвалил его фотоочерки, но и не ругал.

Сейчас он взял очерк Поливанова, перелистал его, поднял брови:

- Подвал? Гм… Ладно, приходите через час.

Дверь приотворилась, и кто-то на ходу крикнул:

- Поливанова в секретариат к Савицкому! Савицкий был ответственным секретарем редакции. Когда-то хороший журналист, он давно уже ничего не писал.

- Давно не писал и уж наверно никогда ничего не напишу, - с грустью сказал он однажды Поливанову. - Секретариат съел меня со всеми потрохами. Но, - прибавил он, - если он мог меня съесть, то туда мне и дорога. Вот Марину не заставишь сидеть в редакции, ей нужны жизненные просторы - ездить, писать. А я… Так, видно, до конца буду протирать свой ширпотреб на этом окаянном месте. Но он любил это окаянное место. Любил редакцию, ревновал к каждой интересной статье в другой газете. Никто лучше него не учил практикантов, никто пристальней не приглядывался к новым людям, пришедшим в редакцию. И это он сказал Поливанову, когда тот принес в редакцию письмо, найденное в чемодане майора Кононова:

- Вот вы и поедете. Давно пора. Не спорьте. Поедете. Зачем я ему понадобился? - думал Поливанов, отворяя дверь в кабинет Савицкого. Савицкий сидел над макетом полосы и что-то вымерял строчкомером. Он поднял усталые глаза и жестом пригласил Поливанова садиться.

- Это не очерк, - сказал он Глебову, сотруднику отдела науки, - не очерк, а восемь страниц Нагорной проповеди. Понятно? Верни в отдел.

Глебов проворно схватил какие-то гранки и умчался. Савицкий подпер щеку ладонью и сказал:

- Поздравляю, дорогой друг, с боевым крещением. Что он мелет? Он ведь еще не читал статьи?

- Я не о статье, - сказал Савицкий, словно угадав его мысли. - Я о другом. Поздравляю с первой анонимкой. В редакцию пришло письмо, в котором сообщается, что вы родственник Кононовых.

- Очень интересно.

- Да, конечно. Это правда, что вы остановились у них?

- Правда.

- Послушайте, но ведь это журналистская азбука нельзя останавливаться у людей, которых собираешься защищать.

- А если собираюсь ругать?

- Тоже нельзя. Гостиница - вот резиденция журналиста. Нейтральная зона. Независимость. Запомните это рази навсегда.

- Есть запомнить.

- Идите и больше не грешите.

- Есть не грешить.

- В письме говорится, что вы младшего Кононова таскали по городу на руках. Было дело?

- Было.

- А зачем, собственно?

- Мальчишка устал. Почему не взять его на руки?

- Да зачем он за вами поплелся?

- Знаете что, Леонид Евгеньевич, вот скоро очерк придет с машинки, прочитаете и поймете. Или не поймете, это уж как выйдет. А объяснять я вам ничего не могу.

…Поливанов послонялся по коридорам, забрел в читальню, посмотрел свежие журналы. Ровно через час он заглянул с порога в машинописное бюро.

- Десять страниц, - сказал главный машинист, - и доложу вам, очень толково написано. Зацепили.

Поливанов взял очерк, отыскал пустую комнату и стал читать. То ему казалось: хорошо. То вдруг он непреложно понимал: из рук вон плохо. Одно только он знал твердо: может, нельзя журналисту останавливаться у людей, которых он хочет защищать, но если бы он зашел к Кононовым, чтоб, как говорят, "проверить факты", он ничего не мог бы написать. Надо было там пожить. И посидеть с ребятами у печки. И походить с Колей по городу. И поговорить с Сергеем в затихшей комнате. "Выручите?" - услышал он снова. - "Выручу". Не будь всего этого, он не написал бы очерка, нет, не написал бы. А хороший вышел очерк или плохой, этого он не знал.

Очерк напечатали. Держа в руках газету, Поливанов испытывал чувство, похожее на то, с каким впервые взял на руки новорожденную Катю: это мое? Неужели это незнакомое, непонятное - мое?

На летучке его очень хвалили. Критиком был Голубинский, и он не пожалел слов: "талантливо… глубоко… живописно… видишь людей… слышишь страстный, заинтересованный голос публициста".

- В редакции появился новый талантливый очеркист, надо помочь его росту.

Все это было не очень приятно. Если тебе тридцать шесть, то неловко слушать, как говорят, что ты молодой, растущий и что тебе надо помочь. Но все это было забыто, когда в газете была опубликована маленькая заметка "По следам наших выступлений" и читатель узнал, что очерк сделал свое дело: ребята оправданы, судимость с них снята. Поливанов набрал домашний телефон:

- Саша, ты видела?

- Еще бы!

- Ты рада?

- Еще бы! Приходи пораньше.

- Постараюсь.

Поливанов стоял у окна. Далеко внизу сновали автомобили, трамваи, троллейбусы. Шли маленькие пешеходы - кружились, сталкивались, расходились: муравьи, да и только.

Поливанов смотрел на все это и думал: оказывается, у счастья есть вкус, совсем незнакомый, прежде не испытанный.

Разве он раньше не помогал людям? Помогал. Тебе нужны деньги? Бери, не жалко. Ночлег? Приходи, ночуй. Нянька, накорми! Совет? Нет, советов не даю. Советчику первая оплеуха. Приходилось ему вступаться за людей? Приходилось. Мог разнять драку, а заодно дать по морде кому следовало. Мог сцепиться с начальством, если начальство упражняло свою властность на ком-нибудь безответном. Ну что ж, вступался за людей. Так почему же… Он услышал, что в комнату кто-то вошел. Обернулся и увидел Лаврентьеву.

- Хочу поздравить вас, - сказала она. - Не буду, как Голубинский, разливаться соловьем, но вы - молодец. И я очень хорошо понимаю, что вы сейчас чувствуете. "По следам" - это нашему брату журналисту самая лучшая награда. Не правда ли?

- На вашу долю она, наверно, часто выпадала?

- Случалось, не буду врать. А знаете, что самое главное в вашем очерке? Свое "я". Не безликое газетное "мы", а вот именно "я". Начинающие этого боятся, а вы сразу же, с первых слов загремели: "я думаю", "я видел", в полной уверенности, что это важно, - то, что вы думаете и видите. И верно: это важно. Очень важно. Теперь вот что: редакция "Вечного пера" попросила меня написать о вас. Хотят отметить ваш дебют. Как вы на это смотрите?

"Вечное перо" - так называлась редакционная стенгазета. Гм… Ей поручено написать о нем. Превосходно!

- Как я смотрю? Положительно. Как же еще можно на это смотреть? Это почетно, и я польщен.

Она сидела на диване, он сел рядом и задумчиво сказал:

- Мне хотелось бы, чтоб в вашей статье нашли отражение примерно следующие пункты. Первый: Дмитрий Поливанов - выразитель надежд и чаяний своего народа. Не смейтесь, это очень серьезно. Пункт второй - биография. Детство, родители. Первые литературные опыты - на заборе. И первые огорчения: порка. Шатания и сомнения. Выход из кризиса и новый творческий подъем в пятом классе. Пункт третий - тема нравственного обновления и богоискательство. Отвращение к точным наукам, равно как и к гуманитарным. Пункт четвертый: Дмитрий Поливанов - на стыке двух эпох.

- Это все? - спросила она, закуривая.

- Что вы? Конечно нет. Нужен еще пункт пятый - Дмитрий Поливанов и журналистика сороковых годов. Фотоочерк, очерк-портрет, очерк на моральную тему - излюбленные жанры Дмитрия Поливанова. Вот тот минимум, без которого не получится статья обо мне.

- Иными словами, вы не хотите, чтобы о вас писали.

- Не хочу.

- Ну что ж, пожалуй, вы правы.

- Митя! Какой ты веселый! - сказала Анюта, открывая ему дверь. - А я сделала все уроки, и очень чисто. Может, ты мне почитаешь?

- Ладно, почитаю. Умоюсь, поем и почитаю. Мамы нет?

- Митя, что ты! Она же сегодня работает во вторую смену. Митя, мама была в школе, у Зинаиды Петровны. Что было!

- Что же? - спросил Митя, идя в ванную.

Аня шла за ним с полотенцем и мыльницей. Катя толкалась тут же, держа в руках Митины домашние туфли.

- Мама пришла в школу. Зинаида Петровна выходит и говорит: "Что вам, мамаша?" А мама отвечает, что дома я примеры решаю хорошо, только мне надо немножко подумать. А Зинаида Петровна говорит: "Все операции на сложение и вычитание в пределе десяти должны быть выучены. Зачем думать, когда можно выучить?" А мама говорит: "Но ведь это не беда, если она подумает немножко". А Зинаида Петровна говорит: "Вы не спорьте со мной, мамаша, у меня тридцатипятилетний стаж, и я знаю, что говорю".

- Давай полотенце. Катя, поставь туфли на пол. Анюта, мама не звонила?

- Нет, не звонила. Митя, она первая прочла про Сережу Кононова и что ты правильно все написал.

- А что она сказала, когда прочла? - Она сказала: "Вот здорово!"

- А еще что-нибудь говорила?

- А еще сказала: "Вот это счастье!" Потом взяла Катьку за руки и кружилась по комнате. Митя, а ты веселый потому, что Сережу Кононова не будут больше судить? Мне дедушка прочитал, и я сама прочитала и Катьке прочитала, только она ничего не поняла.

- Я все поняла! - с достоинством говорит Катя.

Митя идет к столу, девочки за ним. Аня бледная, худенькая, передних зубов нет, ноги тонкие, как макароны. Катя - смуглая, черноглазая, и на лице у нее написано: "Я себе на уме".

- Чем же кончилось у мамы с Зинаидой Петровной? - спрашивает Митя, подвигая к себе тарелку с грибным супом.

- Поел бы, уж потом стал бы разговоры разговаривать! - замечает Анисья Матвеевна. - Анюта, помолчи.

- Тетя Анисья, ведь Мите интересно. Я ему не мешаю, видишь, он уж почти съел первое. Митя, еще много чего было! Зинаида Петровна говорит маме: "Ваша Аня пишет цифру пять с завитушкой. Я требую, чтоб крышка у пятерки была прямая, поняли, мамаша?" А мама говорит, что в прописях она видела пятерку с завитушкой. Тихо так говорит. Несмело. А Зинаида Петровна отвечает: "У меня свой метод. Я требую, чтоб завитушек не было. Всегда так: начинается с завитушек, а кончается неизвестно чем".

- Покажи завитушку! - говорит Катя.

- И как ты все упомнила, - говорит Митя, - всю речь наизусть!

- Митя, так ведь она каждый день говорит одно и тоже. Вы не верите, и ты не веришь, и дедушка, и бабушка, имама не верила, а вот сегодня небось поверила, раз сама услышала. Ты почитаешь мне, Митя? Ты обещал!

- Раз обещал, значит, почитаю.

Митя смотрит на часы. Саша будет еще не скоро.

Митя очень хорошо представляет себе, как Зинаида Петровна наставляет Сашу: громко, размеренно, будто диктует: "Не спорьте, мамаша. Начинается с завитушек, а кончается неизвестно чем".

А Саша стоит молча, и на лице у нее написано: "И кто это тебя такую выдумал?" Скорей бы она приходила. Он не любит, когда ее нет дома. Он долго роется в книгах, девчонки неотступно рядом. Молча смотрят они, как он перебирает книги, перелистывает, ставит обратно на полку. Наконец он выбрал: это "Майская ночь". Аня садится на правое колено, Катя на левое. Так уж повелось: левое - Катино, правое - Анино. Катя ничего не смыслит в том, что читают, но сидит она чинно, только изредка вставит слово.

- Я не буду плеваться, - говорит она. - Я буду всех слушаться… Я хорошая, я пью лекарство! Я не бью Вадика!

- Помалкивай! - говорит Митя и читает:

- "О, ты мне не надоел, - молвила она, усмехнувшись. - Я тебя люблю, чернобровый казак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими - у меня как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей". - "О, моя милая девушка!" - воскликнул парубок, целуя и прижимая ее сильнее к груди своей"…

Аня прерывает чтение.

- Он был ей отец? - спрашивает она.

- Все-таки это очень странно, что Анюта не любит ходить в школу, - говорит Нина Викторовна. - Помнишь, Саша, как ты любила школу? И Леша тоже. Анюта, ну почему ты не любишь школу?

- Я люблю, - отвечает Анюта неуверенно. Она знает: школу надо любить, школу полагается любить. И поэтому говорит, растягивая слова:

- Почему это не люблю? Я люблю-у…

Аня ходит в школу и возвращается домой одна. Но изредка Саше удается забежать за ней, и всякий раз, когда она видит в школьном коридоре притихшую, неприкаянную Анюту, ей становится не по себе.

Стоит Анюте выйти из школы и взять Сашу за руку, она опять становится прежней Анютой - веселой и словоохотливой. Дома - у мамы, у Мити, у всех - она может спросить обо всем, что ей придет в голову, и никто не пожмет плечами, не скажет: "Какая ты странная, Москвина! Вечно ты что-нибудь выдумаешь".

Почему, если ты о чем-нибудь спрашиваешь, а в ответ пожимают плечами, становится так стыдно и неловко? Может, потому, что девочки смеются?

- Москвина! Зачем ты смотришь в окно? Что ты там увидела?

- Провода!

- Ну и что?

- На провода села птица.

- Ну и что из этого?

- А может, птица слышит, какие слова бегут по проводам?

Назад Дальше