Склад на Парк авеню был не единственный у банды Шульца, они хранили там неочищенное пиво, которое привозили на грузовиках из Юнион-Сити, штат Нью-Джерси, и других западных мест. Приезжавшему грузовику даже не надо было сигналить, ворота склада тут же открывались и проглатывали машину, будто они умели соображать. Грузовики были еще с мировой войны, цвета хаки, с покатой кабиной и двойными задними колесами, с зубчатой передачей, издававшей звук, похожий на хруст перемалываемых костей; груз был так тщательно и аккуратно укрыт брезентом, укрепленным на высоких боковых стойках, что, казалось, о нем никто и никогда не догадается. Но едва грузовик появлялся из-за угла, вас тут же обдавало пивной вонью, так неистово вонял еще только слон в зоопарке Бронкса. И люди, которые спрыгивали на землю из кабин, были не похожи на обычных шоферов грузовиков в помятых кепках и куртках; это были джентльмены в плащах и фетровых шляпах, они прикуривали сигареты, прикрыв их от ветра в ладонях, пока сообщники из складской команды угоняли грузовики в столь манящую нас темень склада, я видел в них офицеров, вернувшихся с боевого задания на ничейной земле. Именно это ощущение всеподавляющей беззаконной силы и военной самодостаточности привлекало нас, мальчишек, мы толкались там, как стайка грязных голубей, воркуя, суетясь, взлетая с земли всякий раз, когда мы слышали хруст колесных цепей и видели появляющееся из-за угла тупое рыло кабины.
Конечно, эта пивная перевалочная база была у мистера Шульца не единственной, мы не знали, сколько их у него, знали только, что немало, и, кроме того, никто из нас его ни разу не видел, хотя надежды не терял; пока же мы гордились тем, что наш район приглянулся ему, нам льстило его доверие, и в редкие минуты, когда мы не выдрючивались друг перед другом, мы чувствовали, что принадлежим к какому-то редкому сообществу и превосходим ребят из других районов, ведь они не могли похвастаться пивным складом или изысканным шиком, который воплощали угрожающего вида небритые мужчины и полицейские местного участка, не покидавшие своего помещения без крайней нужды.
Особенно меня занимало то, что мистер Шульц сумел сохранить свое дело даже после отмены сухого закона. Из этого я заключил, что пиво, как золото, опасно само по себе, даже если оно и не запрещено, и что люди покупают плохое пиво мистера Шульца только потому, что он запугивает их, из чего следовал сногсшибательный вывод: мистер Шульц считает свое предприятие абсолютно независимым и живет по собственным, а не общественным законам, и ему все равно, законно он поступает или незаконно, он как делал свое дело, так и будет делать, и горе тому, кто окажется у него на пути.
Вот какими мы были в тот период истории Бронкса; глядя на этих грязных худых мальчишек с облупленными носами и гнилыми зубами - я был одним из них, - вам бы ни за что не догадаться, что где-то в мире есть школы, книги и целая цивилизация взрослых людей, изнывающих под гнетом Депрессии. И вдруг однажды, я помню, это был особенно душный июльский день, когда сорняки вдоль утыканного пиками забора клонились к земле, а жара волнами поднималась от булыжника мостовой и все мальчишки сидели лениво у стены склада, я стоял на другой стороне улицы среди сорняков и камней, лицом к железной дороге и демонстрировал свое последнее достижение - жонглирование предметами разного веса, Галилеев маневр, исполняемый двумя резиновыми мячами, апельсином, яйцом и черным камнем, а весь фокус тут в том, чтобы, варьируя ритм и силу бросков, добиться одинаковой высоты полета каждого предмета, и трюк этот требует полной самоотдачи, и чем лучше он сделан, тем проще и невыразительнее он выглядит для непосвященных. Поэтому я чувствовал себя не только жонглером, но одновременно и единственным ценителем своего мастерства, и через какое-то время я забыл о мальчишках и стоял, глядя в жаркое серое небо, и видел, как мои предметы поднимаются и возвращаются ко мне, похожие на систему планет. Я жонглировал, забыв себя, в каком-то экстазе, исполнитель и зритель одновременно, и был так поглощен этим занятием, что для окружающего мира во мне места не оставалось, поэтому я, например, не заметил, как из-за угла 177-й улицы и Парк авеню выехал автомобиль марки "ласалль" и остановился на обочине у колонки, не выключая мотора, как следом выехал "бьюик" с тремя пассажирами, миновал ворота склада и затормозил на углу 178-й улицы и, наконец, как из-за угла появился большой "паккард" и остановился прямо перед складом, закрыв от моего взгляда всех ребят, - впрочем, я на них и не смотрел, - которые теперь медленно поднимались с земли, стряхивая сзади штаны, а в это время человек, сидевший на правом переднем сиденье машины, вышел из нее и открыл заднюю дверцу, и оттуда в белом полотняном двубортном костюме с неправильно застегнутым пиджаком и со сдвинутым вбок галстуком, в белой сорочке, с большим носовым платком в руке, которым он промокал лицо, возник бывший мальчишка Артур Флегенхаймер, а ныне зрелый муж, известный миру как Немец Шульц.
Я, конечно, вру, когда говорю, что не видел происходящего, я все видел, ведь у меня исключительное периферическое зрение, но я притворился, будто не замечаю, как он стоит там, опершись локтями на крышу машины, и с улыбкой наблюдает за жонглирующим мальчишкой, у которого слегка открыт рот и обращены к небу глаза, словно у ангелочка, обожающего Отца небесного. И тут я сделал нечто потрясающее: не теряя из виду летающие предметы, я бросил взгляд вдоль раскаленной улицы и изобразил на лице обычное человеческое удивление, дескать, о Боже, это же он стоит собственной персоной и наблюдает за мной и в то же самое время продолжал поршнеобразные движения руками, а мои миниатюрные планеты, два мяча, апельсин, яйцо и камень, описав прощальную дугу, взмыли вверх и исчезли один за другим в большой канаве нью-йоркской железной дороги. И вот я стою с открытыми пустыми ладонями, взгляд мой застыл в театральном обожании, - по правде говоря, что-то похожее я и на самом деле испытывал, - а великий человек смеется, аплодирует и бросает взгляды на подручного, ища поддержки своему восхищению, каковую, естественно, и получает, а потом манит меня пальцем, и я живо бегу через улицу, огибаю машину и там, в королевских покоях, образованных стеной мальчишек, с одной стороны, открытой дверцей "паккарда" - с другой, темнотой складских глубин - с третьей, я предстаю перед моим королем и вижу, как он вынимает из кармана пачку новых купюр толщиной с полбуханки ржаного хлеба, берет десятидолларовую банкноту и со шлепком кладет ее мне на ладонь. И пока я смотрю на невозмутимого Александра Гамильтона в овале восемнадцатого века со стальными пиками, раздается звучный скрежет голоса мистера Шульца, на какое-то мгновение мне кажется, что это говорит оживший, как на экране, мистер Гамильтон, но потом я прихожу в себя и понимаю, что слышу великого гангстера моей мечты. "Способный мальчонка", - говорит он, словно делая окончательный вывод, то ли своим сообщникам, то ли мне, то ли себе, а может, и всем вместе, и потом мясистая рука матерого убийцы опускается, словно скипетр, вниз и мягко касается своими горячими подушечками моей щеки, скулы и шеи, затем спина Немца Шульца исчезает в темных глубинах пивного склада, створки больших ворот со скрипом сходятся и со стуком закрываются. С последствиями революционного события я столкнулся тотчас же: меня немедленно окружили другие мальчишки, которые, как и я, пялились на новенькую десятидолларовую бумажку, спокойно лежавшую на моей ладони. Меня вдруг осенило, что до того, как я стану жертвой племени, в моем распоряжении самое большее полминуты. Один что-нибудь скажет, другой ударит ребром ладони по плечу, вспыхнут ненависть и ярость, и возникнет коллективное решение разделить сокровище и преподать назидательный урок - возможно, по той причине, что я, мол, гнусный задавака, которому следует оторвать башку, чтобы не считал себя лучше других. "А ну, смотрите", - сказал я, вытягивая руку, а на самом деле раздвигая круг ребят, поскольку перед нападением люди должны сначала сгрудиться, посягнуть на естественные территориальные права тела; потом сложил хрустящую бумажку дважды вдоль, а потом еще и два раза поперек, уменьшив ее до величины почтовой марки, сделал, как фокусник, пару пассов руками, щелкнул пальцами и десятидолларовая бумажка исчезла. Эй вы, жалкие растяпы, чтоб я никогда больше не связывался с вашей вонючей компанией, мелкие воришки, говенные грабители собственных братьев и сестер, тупицы с рыбьими бессмысленными глазами, безвольными подбородками и сутулыми спинами, которым никогда не приобщиться к гениальной жизни настоящих преступников, - плевал я на вас с высокого небоскреба, я обрекаю вас на дешевые комнаты и орущих детей, неряшливых жен и медленную смерть в унизительной зависимости, я приговариваю вас к мелким преступлениям, ничтожной добыче и видам из тюремного окна до скончания ваших дней. "Смотрите!" - закричал я, указывая вверх, и они послушно подняли головы, ожидая увидеть, как я из воздуха извлеку банкноту, - они привыкли к подобным моим проделкам с их монетами, ворованной мелочью и кроличьими лапками, - и в самый сокровенный миг их доверчивого внимания, пока они вглядывались в никуда, я выскользнул из их круга и пустился бежать как ошпаренный.
Догнать меня никто не мог, хотя они и пытались, я пересек 177-ю улицу и выбежал на Вашингтон авеню, затем повернул направо и побежал на юг, одна их часть бежала прямо за мной, вторая по противоположной стороне улицы, а остальные рассыпались по параллельным улицам на случай, если я побегу назад, но я бежал прямо, и вскоре один за другим они, тяжело дыша, начали отставать, для верности я сделал еще один поворот и наконец остался совершенно один. Я оказался на Третьей авеню. Остановившись у дверей ломбарда, я расправил банкноту, развязал шнурки кед и засунул деньги как можно глубже. Потом завязал кеды и снова побежал. Я бежал ради удовольствия в частоколе света и тени под шпалами подземки и ощущал на себе каждый теплый луч солнца, каждый отсвет его в моих глазах, словно руку мистера Шульца.
Несколько дней после этого я был сам не свой - стал тихим и послушным. Я даже пошел в школу. Однажды вечером я пытался приготовить уроки, и мама, оторвав взгляд от стола со стаканами, в которых была не вода, а огонь - это все по случаю траура, показать, что элементы жизни переходят один в другой, ты наливаешь в стакан воды, и, фокус-покус, там уже горит свеча, - и она сказала, Билли, меня зовут Билли, что-то случилось, что ты натворил? Момент был интересный, и я подумал, надолго ли ее хватит, но вскоре ее внимание снова переключилось на свечи, и она отвернулась к своему залитому светом столу. Она вглядывалась в огоньки так, будто читала их, будто каждый танцующий огонек представлял собой букву ее религии. Днем и ночью, зимой и летом она читала огоньки, которых у нее был целый стол, человеку, чтобы помнить, нужна, как правило, одна свеча в год, но ей для памяти требовалась иллюминация.
Я сел на подоконник у пожарной лестницы в ожидании вечерней прохлады и стал додумывать свои необычные мысли. Ничего особенного своим жонглированием около пивного склада я добиться не хотел. Мечтал я точно так же, как и любой другой мальчишка в нашей округе; если бы я жил около стадиона "Янки", то знал бы каждого игрока, проходящего через служебный вход, а если бы обитал в Ривердейле, то ждал бы появления мэра в полицейской машине, который по дороге домой мог махнуть нам рукой; в каждом районе было что-то свое, и большинство из нас значения этому не придавали: если, например, много лет назад, еще до твоего рождения, в театр "Фокс" на Тремонт авеню приезжал Джин Отри и пел между сеансами своей кинокартины с Западным оркестром - это принадлежало всем и каждому, и совсем не важно, что это было давно, важно лишь, что событие это принадлежало нам и что оно отвечало нашим представлениям о славе, а на самом деле служило простейшим доказательством твоего существования в этом мире, означало, что предстающее твоему взору видели и великие или почти великие люди, которые бывали на твоей улице. Вот что я тогда думал: ведь специально жонглировать каждый день моей никчемной жизни, ожидая прибытия мистера Шульца, я не мог, все произошло случайно, но случай этот показался мне судьбой. Миром правит случай, хотя в каждом случае есть что-то пророческое. Я сидел на подоконнике, упираясь ногами в ржавые железные перекладины лестницы, и демонстрировал сухим цветочным стеблям, торчащим из горшка, как я разворачиваю мою десятидолларовую банкноту, потом сворачиваю, потом теряю, но она все время появлялась снова, как бы желая, чтобы я еще раз ее развернул.
На другой стороне улицы стоял детский дом Макса и Доры Даймонд, который все называли сиротским приютом. Это было здание из красного камня с гранитным бордюром вокруг окон и под крышей; оно имело большое овальное, сужающееся кверху крыльцо, половины которого соединялись у парадной двери на втором этаже. Стайки детей сидели или играли на обеих лестницах, они по-птичьи щебетали и сновали вверх-вниз по ступенькам, а кое-кто и по перилам, чем еще больше напоминали городских птиц, ласточек или воробьев. Они лепились к ступеням и висли на перилах, словно здание было Максом и Дорой, которые вывели погулять своих детей на свежий вечерний воздух. Я не знаю, как тут размещали всех детей. Здание было маловато для школы и слишком низко для жилого дома, оно требовало свободной земли для служебных построек, а землю в Бронксе не получить, даже если вы семья благотворителей Даймонд; но оно имело и скрытый от глаз объем, и признаки былого величия; именно этому зданию я обязан большинством друзей моего детства, а также первым любовным опытом. Я увидел, что по улице идет один из неисправимых обитателей приюта, мой старый друг Арнольд Помойка. Он толкал перед собой детскую коляску, с верхом наполненную таинственными сокровищами, добытыми за день. Помойка трудился неустанно. Я смотрел, как он со стуком спускает свою коляску по ступеням лестницы, ведущей под большое изогнутое крыльцо. На маленьких детей он не обращал внимания. Дверь его обиталища отворилась в темноту, и он исчез.
Когда я был поменьше, то проводил в приюте много времени. Я проводил там так много времени, что стал своим в палатах этого царства сиротских слез. И я никогда не выглядывал в окно, чтобы посмотреть на свой дом. Странно, что я все же ощущал себя воспитанником приюта, ведь в то время у меня была мать, которая приходила домой и уходила из дома, как все другие матери, и я чувствовал что-то, похожее на семейную жизнь, в которой было место и для стука домовладельца в дверь, и для рыданий до зари.
А теперь, повернувшись, я смотрел в кухню, освещенную материнскими поминальными свечами; в сгущающихся сумерках комната сверкала, как оперный театр, и я спрашивал себя, не связано ли мое небывалое везение с историей сиротского приюта и его мрачной силой, которая, словно медленный поток лавы, пересекла улицу и год за годом поднималась выше, превращая мой дом в еще один приют Макса и Доры Даймонд.
Я, конечно, уже давно перестал играть в приюте, с тех пор как начал гулять ниже по холму, с другой стороны Уэбстер авеню, где собирались шайки мальчишек моего возраста, в моих глазах приют стал пристанищем малолеток, каковым он, в сущности, и был. Но я продолжал навещать парочку неисправимых девчонок и по-прежнему любил бывать у Арнольда Помойки. Его настоящего имени я не знаю, но разве это важно? Каждый день он обходил Бронкс, поднимая крышки мусорных ящиков, и отыскивал самые разные вещи. Он обшаривал улицы и переулки, лестничные клетки и закутки под лестницами, пустые стоянки и дворы, магазинные задворки и подвалы. Работа его была нелегкой, мусор в те дни был товаром, и за него шла борьба. Одни мусорщики работали с двухколесными тележками, другие - с мешками, за мусором охотились шарманщики, бездомные и пьяницы, а ведь были еще и те, кто не копался в мусоре, но с удовольствием подбирал вещь, если случайно натыкался на нее. Но Помойка был гений, он находил вещи, которые не замечали другие мусорщики, он видел ценность в том, на что не позарился бы самый отверженный и отчаявшийся уличный нищий. У него было врожденное чутье, он знал, в какой день какой район посетить, и мне кажется, что одно его появление заставляло людей выбрасывать вещи из дверей и окон. За годы собирания мусора он приучил всех с уважением относиться к своей страсти, в школу он никогда не ходил, в приюте ничего не делал и словно ни от кого не зависел; этот толстый, умный и почти бессловесный мальчишка жил с всепоглощающей и безумной страстью, которая казалась настолько естественной и логичной, что ты начинал удивляться, почему сам не живешь точно так же. Почему не любишь всего разбитого, порванного и отринутого? Всего, что не работает? Почему не любишь гнусного, растрескавшегося, разобранного? Настолько вонючего и противного, что никто не решился очистить это от грязи и проверить, с чем имеет дело? Почему не любишь бесформенного, непонятно зачем нужного и неясно как работающего? Почему не любишь и не собираешь? Я наконец решился и, оставив мать с ее свечами, по пожарной лестнице спустился вниз, минуя открытые окна, за которыми люди разгуливали в нижнем белье; прежде чем спрыгнуть на дорожку, я повисел минутку на последней перекладине. Перебежав через улицу, я нырнул под большие гранитные ступени детского дома Макса и Доры Даймонд в полуподвал, где находилась контора Арнольда Помойки. Здесь пахло пеплом и в любое время было тепло, как в золе; горький сухой воздух пропитался угольной пылью и ароматами гниющих картофеля и лука, что я решительно предпочитал вонючей влажности верхних залов и спален, которую впитали стены этого заведения: многие поколения детей мочились здесь прямо в кровать. Помойка разбирал свои новые приобретения, присовокупляя их к уже имеющимся великим запасам. Я сказал ему, что мне нужен пистолет. В том, что он у него есть, у меня сомнений не возникало.