Я только на что дивлюсь… Нам все дано: и фабрику строить, и атом, а только нет у нас мирной жизни. Все у нас какое-то подвижное, никак не установится… Надо, чтоб все твердое было. Ну, плохо - так хоть плохо. Все должно быть неподвиж-но… А если оно с места на место передвигается, значит, оно непостоянное… Все было… Были керосиновые фонари… Фонарщик с лестницей, с ежиком, с керосином… Стекла чистил, керосин добавлял… Все ушло… Была булыжная мостовая, был гром тарантасов беспрерывный… Сейчас, сейчас - сяду, полезу… И сколько я всего знал, сколько вот этими руками сделал… И никто у меня ничего не взял… Мне не жалко своих годов, мне жалко время, когда я жил… Сажусь, сажусь… Сел уже… Я только одно знаю: корова не жеребится, а кобыла не телится…
декабрь 1970
Магазин Шанкс Мужская элегантность, Михайлов Меха, фотография Паоло (Свищов), Кадэ преемник Трамблэ, Альшванг, Американская обувь Вера, Художествн-ный магазин Дациаро, Мануфактура Лямина, Павел Бурэ, Выставочный зал Питореска, Аванцо, Лионский кредит, Куличная Бартельса, Жирардовская мануфактура Солодов-никовский пассаж, Ювелирный Лорка, Жемчуга Кепта, Мюр и Мюрелиз, Шляпный Вандрага, Кодак, Филиппов, Булочная Савостьянова, Булочная Чуева, Кондитерская Сиу, Кондитерская Эйнем, Иванов Кондитерский магазин, Вульф Хаимович Тобсрман Старина и роскошь, Кафе Рэтарэ, Химчистка Кутюрье, Бликген и Робинсон, Аптека общества русских врачей, Галантерейный магазин Советова, Белов Гастрономия, Абрамсон Корсеты и лифчики, Треугольник галоши, Аптекарский магазин Брунс, Корсеты магазин Сан-Раваль (вне конкуренции!), Чичкин, Чичкин, Братья Бландовы, Булочная Алексеева, Триндин Техника микроскопы, Карпгашов и Миляев Мануфакту-рный, Кондитерская Копырина, Перлов Чай и сахар, Пло, Густав Лист, Бромлей, Роберт Кенте, Сосиски, ветчина, копчености Можейко, Мозин Мясная лавка, Книжный магазин Финогенова, Соленья Головкина, Охотный ряд, Сам ловил, сам солил, сам продаю, Трактир Лондон, Лоскутная гостиница, трактир Тестова, Кафе Филиппова, Гостиница Комиссарова, Библиотека Рассохина, Трактир Егорова, Кафе Домино, Аптека Сем. Бас. Шера, Тверской пассаж, Кафе Алатр, Гостиница Дрезден, Кондитерский Абрикосовых, Гостиница Аюкс, Синсма Ша Нуар, Музей-паноптикум Абрамович - по пятницам вход только для женщин…
Ах, все профурыкали, все пропили, все проели - в тестовстком трактире, в Праге, у Яра, в Стрельне - суп из бычачьих хвостов, по утру проснувшись…
Мать со своими примерками, отец в пенсне со своим "Русским словом", Дорошевича читали, по Льву Толстому скорбели, Керенскому аплодировали…
А больше всего боялись угореть…
Эх, дурачье, дурачье, не дров надо было страшиться, не голубых огоньков в печке, а того, кто эти дрова пилил, колол, приносил в охапке, вваливаясь с мороза в квартиру и топая сапогами…
Была у моей матушки заветная мечта - шмидтовская столовая: дубовый буфет, такой же стол, дюжина стульев и прочее, словом, точь-в-точь, как у ее сестры Лели, чей муж был богатый домовладелец и тоже присяжный, как мой отец. И вот мечта осуществилась…
Буфет был весь украшен замысловатой резьбою, по размерам же напоминал орган в соборе немецкого городка и вполне мог быть пригоден для большой узловой станции вроде Синельникова или Розовой… Водворение буфета в нашу квартиру по своей грандиозности, пожалуй, даже превосходило установление Александрийскою столпа или Фалъконстова монумента.
Мог ли я думать, я, худенький гимназистик, приготовишка, когда смотрел, как ломовые с нечеловеческим трудом перли его по лестнице и двигали по квартире, переругиваясь натужными головами - Заноси его, заноси! - Куда, куда? Назад давай! - На попа его ставь, на попа! - мог ли я думать, что наступит день, когда от всей нашей семьи останемся только он да я…
Когда меня выдворяли из Москвы, в дни драматического моего с буфетом вечного расставания я нашел в одном из его ящиков пятъ серебряных колец с выгравированными именами - Папа, Мама, сестра, брат и я - было пятъ приборов, пятъ крахмальных салфеток на скатерти…
А все остальное столовое серебро ушло когда-то в Торгсин вместе с отцовским портсигаром и часами, вместе с кольцами и сережками моей матери…
С годами я привык к буфету и теперь даже не мог бы с точностью сказать, с какого времени мы стали с ним жить в одной комнате, в нашей бывшей столовой, вернее, в отгороженной ее части.
Первый раз нас уплотнили в восемнадцатом году, и в мамину спальню въехал со всем семейством дворник Степан. Тут только и выяснилось, что кроме своих - Прощения просим - и - Покорно благодарим - он знает еще некоторые слова и целые выражения из тех, что обыкновенно не включаются в печатные лексиконы. И сапогами он теперь топал, не смущаясь, а, наоборот, с некоторой гордостью за такую решительную свою походку и как бы беря реванш за годы унижения, когда ему приходилось передвигаться по нашему коридору на цыпочках.
К Степану вскоре приехала из деревни сестра с мужем и с детьми. Они поселились в комнате моего брата…
Приходило домоуправление, вышла замуж моя сестра, увезли как-то ночью брата на угол Лубянки и Фуркасовского, умер отец, а через год мама… И вот остались из прежних жильцов лишь мы с буфетом да Матрена в своей каморке при кухне. Потом я схоронил и Матрену…
А столовая у нас раньше была проходная, и вот как-то в очередной раз пришло домоуправление, и они поставили перегородку с дверью, так что задняя часть комнаты отошла к коридору… Никому, даже мне, тогда и в голову не пришло, что через узкую эту новую дверь шмидтовский буфет уже не вынесешь, что его, в сущности, замуровали заживо, как бочонок Амотилъядо…
Нет, мы с ним неплохо прожили это время. Помещалась в него чертова уйма - не говоря уже об остатках посуды: все эти разрозненные рюмки, стопки, бокалы, графины и графинчики, кузнецовские чашки, тарелки, блюда, супницы, - но и семейные фотографии в папках и в златообрезанных аляповатых альбомах, все старые ненужные бумаги, переписка моих родителей до женитьбы, картонные коробочки с мелочами, с пуговицами, фуляры, старые лорнеты, отцовские пенсне, запонки, манжеты, булавки, подсвечники, бритвенные приборы, старые кожаные рамочки, разрозненные номера "Нивы" и "Сатирикона", совершенно невероятные книги и еще невесть какой хлам…
И когда пришлось в конце концов вытащить, вытряхнуть из него все это, часть просто выбросить, часть упаковать в картонные ящики, я, человек вполне несентиментальный, перед тем как покинуть его навеки, вдруг произнес с кривоватой ухмылочкой:
- Прощай, мой товарищ, мой верный слуга…
А потом его, наверное, разнесли в щепу… А может быть, во время перестройки сломали перегородку и выволокли на свалку, во двор… Словом, я и его пережил, но так и не знаю, кому же из нас больше повезло в этом случае…
Ночью, в двенадцатом часу одному пьяному приспичило бить жену. Баба вырвалась, спрыгнула с крыльца и в одном белье стала бегать вокруг дома…
Крики ее разбудили соседку - та выскочила во двор, повисла на заборе и стала стыдить пьяного…
Тут вышел из дома муж соседки да двинул как следует своей половине чтобы не лезла не в свое дело. И она заголосила громче первой бабы…
Этот вой разбудил еще одну соседку, а потом проснулся и ее муж.
Словом, через четверть часа баб лупили на всей улице, а через час - во всем городе…
По тихой зеленой улочке, которая медленно взбирается в гору, солидно ступает казанский татарин - в тюбетейке, в сталинском френче, в галифе и в хромовых сапогах. На два шага сзади молча идет покорная низкорослая жена…
А дети - мальчишка и девочка, как видно, погодки - отстали, заигрались и возятся на траве у дороги… Татарин обернулся, свистнул и строго крикнул: "Айда!"
Мальчишка с девчонкой тут же бросились догонять и вот уже степенно идут сзади матери…
Всякий летний вечер видишь удочки, удочки, удочки. Они несутся, привязанные к велосипедным и мотоциклетным рамам, торчат из окон переполненных автобусов и комфортных легковых машин. Тотальная мобилизация мужского населения, война с рыбами до победного конца…
Рыбаки разводят костры, форсируют реку в брезентовых самодельных лодочках, замирают над гладью озер в статически нетерпеливых позах, раскидывают браконьерские снасти…
А потом возлежат, как римские патриции, возле кипящих котелков глоток из эмалированной кружки, глоток из алюминиевой ложки, хохочут, матерятся, чувствуют себя абсолютно свободными, с восторгом слушают, как старый оккупант, покоритель Манчжурии дядя Сережа повествует о своем несостоявшемся романе с гейшей…
- У нее, понимаешь, бритая, как у ишачихи… Я не стал…
- И я бы не стал… А ты бы стал?
- …………………………………..
Ах, как хорошо тут у догорающего костра, ни тебе жены, ни начальника никакого, только ночь глядит на них во все свои звезды, пищат комары, тихо плещется озерная вода и в ответ ей булькает во фляжке бывшее содержимое страшной цистерны…
Когда бы я ни вспоминал теперь гимназию, мне непременно почему-то представляется зима.
Я вижу, я чувствую, как в темной и холодной синеве утра Матрена тихонько подходит к моей кровати…
Нет, просыпался я не от ее ласковых прикосновений - когда она приближалась ко мне, я уже не спал, я просто нежился под теплым одеялом.
Пробуждение происходило в тот момент, когда Степан, дворник нашего дома, вламывался в квартиру, огромный и шумный, с мороза, в полушубке, топал сапогами, проходил в кухню и сваливал у плиты огромную охапку дров… Промерзшие поленья падали с грохотом.
- Тише ты! - вполголоса пеняла ему Матрена. - Спят еще!
- Прошу прощения! - всякий раз отвечал он ей и, стараясь ступать неслышно, удалялся…
И это означало, что через двадцать минут Матрена совсем неслышно подойдет к моей кровати, наклонится над изголовьем, тронет за плечо осторожно, нежно…
- Вставай, пора…
Я никогда не откликался на это первое прикосновение, я норовил оттянуть, продлить сладкие минуты под одеялом…
- Вставай, вставай…
А дальше все так спешно, рубашка, штаны, гимнастерка, башмаки, ненавистное умывание, обжигающий чай с калачами, с розанчиками, шинель, ранец, хлопнула дверь, наш переулок, снег скрипит под ногами, призраки деревьев на Чистых прудах, Мясницкие ворота, Мясницкая, Милютинский переулок, проходной двор дома Обидиной, Фуркасовский, вот и гимназия бывший дом князя Пожарского, но вход с Большой Лубянки, задыхаюсь, задыхаюсь, последний вираж вокруг здания - всегда бегом, актовый зал, восемь тридцать…
ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ, СМЫСЛА ПОДАТЕЛЮ, НЕМУДРЫХ НАКАЗАТЕЛЮ И НИЩИХ ЗАЩИТИТЕЛЮ, УТВЕРДИ, ВРАЗУМИ СЕРДЦЕ МОЕ, ВЛАДЬЖО. ТЫ ДАЖДЬ МИ СЛОВО, ОТЧЕЕ СЛОВО, ее БО УСТНЕ МОИ НЕ ВОЗБРАНЮ ВО ЕЖЕ ЗВАТИ ТЕБЕ, МИЛОСТИВЕ, ПОМИЛУЙ МЯ ПАДШЕГО.
БЛАГОДАРИМ ТЕБЕ, СОЗДАТЕЛЮ, ЯКО СПОДОБИЛ ЕСИ НАС БЛАГОДАТИ TBOEЯ ВО ЕЖЕ ВНИМАТИ УЧЕНИЮ. БЛАГОСЛОВИ НАШИХ НАЧАЛЬНИКОВ, РОДИТЕЛЕЙ И УЧИТЕЛЕЙ, ВЕДУШИХ НАС К ПОЗНАНИЮ БЛАГА, И ПОДАЖДЬ HAМ СИЛУ И КРЕПОСТЬ К ПРОДОЛЖЕНЮ УЧЕНИЯ СЕГО…
Мне всегда казалось, что эта молитва какому-то совсем другому Богу, не тому, строгому, утреннему, которому мы, задыхаясь, - ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ… А Этот какой-то неторопливый, даже безалаберный Бог, который ведет меня из гимназии домой к обеденному столу, к Матрениным котлетам в сметане…
Он ведет меня бульваром мимо стольких соблазнов, мимо катка на Чистых прудах (два раза в неделю для учащихся вход бесплатный), а на Покровке, совсем близко, сплошь женские гимназии - Бяземской, Баумерт, Винклер, и все гимназистки по вечерам на катке, а на углу Иван Иванович Штольте, синема Волшебные Грезы, Нордиск-фильм, Швеция - с участием Гаррисона.
БЛАГОДАРИМ ТЕБЕ, СОЗДАТЕЛЮ…
Совершенно не помню уроков Закона Божьего…
Законоучителя представляю себе очень смутно, только его крест с камешками и немосковское окающее - ГОс-пОдь…
Зато слишком явственно помню, как завидовал я трем мальчикам из нашего класса - поляку, немцу-лютеранину и еврею, они были освобождены от Закона Божьего…
Какое блаженство - не зубрить Заповедей Блаженства!
А Великим постом все мы непременно должны были говеть и причащаться… Момент приобщения ускользает, но зато так и вижу исповедь…
Вижу ширму в церкви, где мы считались прихожанами, за ней сидит батюшка - строгий отец Петр.
За зту ширму все заходили по очереди, у каждого в руке свечка. И он не всех разрешал, нет-нет, да и выходит кто-нибудь оттуда обескураженный, неся свою свечку обратно…
Вот этого я боялся сильнее всего, сильнее кары небесной, сильнее Страшного Суда… А что как прогонит меня с моей свечкой?.. Не отпустит грехи?
Этого, конечно, ни разу со мною не случилось, и я даже примерно не скажу, в каких страшных грехах я ему каялся… Помню взмах руки, и епитрахиль, как крыло, опускается на мою голову… И чувство несказанного облегчения - взял, взял, взял мою свечку…
А за столиком сидел диакон и писал круглым почерком нам, гимназистам, справки о том, что мы говели…
Нет, гимназии я не любил…
И не то чтобы учителя у нас были дурные. Их я и сейчас вспоминаю, скорее, с симпатией - директор Николай Николаевич Виноградов - Кноп, инспектор - Михаил Андреевич Смирнов - Юс, Август Евстафъевич Грюнталь латынь, хорошенькая Аидия Константиновна Булгакова - французский, строгий Федор Иванович Фрацисси - немецкий…
Нет, не в этом, не в учителях дело… Гимназия была первым в моей жизни стадом, и вот это было непереносимо… Я ненавидел своих соучеников, никого в отдельности, но именно всех вместе - всю эту прыщавую, неопрятную, гогочущую свору… Они, кажется, никогда не преследовали именно меня - у них всегда были жертвы и послабее характером, и победнее, но я чувствовал, что неприязнь стада в любой момент может обратиться и на меня, и неизвестно, достанет ли сил тогда противостоять им…
Пожалуй, самое острое чувство моего детства - чувство уходящих, кончающихся каникул - Святок, Пасхальной недели… Летом у меня портилось настроение уже с половины августа…
Боже, как представишь себе утро, проходной двор Обидиной, за спиною ранец.
ПРЕМУДРОСТИ НАСТАВНИКЕ, СМЫСЛА ПОДАТЕЛЮ…
Зато какое ликование в день наступления каникул!
В четверг на вербной неделе мы неслись, не чуя под собою ног, прямо из гимназии на Красную площадь, ныряли в эту ярмарочную суету и разноголосицу, под кремлевской стеною - ларьки, лотки, палатки, пряники, квас, сласти, мячики, свистульки, тещины языки, стеклянные чертики в пробирках…
А по самой площади - Поди, берегись! - несутся экипажи, у кого лучше выезд - вороные, гнедые, буланые… - ну, то ли еще покатит! - до Тверской и обратно, до реки и назад, назад…
Ах, впереди целых две недели свободы!..
И, Боже, как чудовищно, как неправдоподобно и непредвиденно оправдалась и подкрепилась вся моя детская ненависть, отвращение, страх, которые я испытывал по отношению к своей гимназии, к Лубянке, к Фуркасовскому, ко всему этому кварталу…
И суждено было сгинуть со света на этом самом месте и самому бывшему дому князя Пожарского, и всем оставшимся князьям - Пожарским и не Пожарским, и брату моему, и мужу сестры, и почти всем родным, и знакомым, сколько видит глаз, и еще миллионам мне неизвестных.
Мне часто снится один и тот же страшный сон.
Я бегу зимним утром, опаздываю в гимнашю - Мясницкая, Милютинский, двор Обидиной, Фуркасовский, заднее крыльцо…
Я вбегаю в класс последним, я усаживаюсь на место, я не успеваю даже убрать ранец, как меня вызывают к доске…
- Отвечайте! - говорят они мне.
И я не знаю урока… И я пытаюсь им объяснить, что тут какая-то ошибка, я ведь уже давно кончил гимназию, кончил, даже университет…
Но они ничего этого слушать и знать не желают.
- Отвечайте! - говорят они мне.
И они - это уже не наши учителя, не Кноп, не Юс, не Август Евстафьевич, не Лидия Константиновна, - нет, они - они с портупеями и кобурами, они со шпалами и ромбами в петлицах…
- Отвечайте! Отвечайте! Отвечайте!..