Мы идем в один из больших китайских ресторанов, занимающих целые многоэтажные здания, рестораны огромны, как универсальные магазины или казармы, тут множество балконов и террас, выходящих на улицу. Царит шум, который невозможно представить себе в Европе: официанты во весь голос выкрикивают заказы по нескольку раз, затем их так же громко подхватывают на кухне. В этих ресторанах не разговаривают, здесь можно только кричать. На террасах играют китайские в оркестры. Мы поднимаемся на самый тихий этаж, предназначенный для европейцев, - меню здесь то же, но кричат меньше. Крутятся вентиляторы, стены обиты чем-то мягким, чтобы было не так шумно.
Я прошу его рассказать мне о состоянии отца - как тот его нажил. Он отвечает, что терпеть не может говорить о деньгах, но если мне так хочется, готов рассказать все, что знает об отцовском богатстве. Начал старик в Шолоне со строительства квартир-отсеков для местных жителей. Построил около трехсот квартир. Несколько улиц целиком принадлежат ему. Сын его говорит по-французски с чуточку утрированным парижским акцентом, говорит о деньгах с подкупающей непринужденностью. У отца было несколько домов, он продал их, чтобы купить участки под застройку на юге Шолона. И рисовые поля продал, в Шадеке, кажется. Я спрашиваю об эпидемиях. Говорю, что видела целые улицы закрытых квартир-отсеков, и закрываются все новые и новые, они так и стоят с заколоченными дверями и окнами из-за эпидемии чумы. Мой спутник отвечает: случаев заболевания здесь меньше, и крыс морят чаще, чем в факториях. И вдруг разражается целым монологом о квартирах-отсеках. Они стоят дешевле квартир в больших домах или частных домиков и гораздо больше подходят для здешних рабочих кварталов, чем изолированные жилища. Люди здесь держатся вместе, особенно бедняки, к тому же все они из деревни и привыкли жить прямо на улице. Не стоит ломать привычки бедняков. Отец недавно построил ряд отсеков с крытыми галереями, выходящими на улицу. Это настоящие улицы - светлые, веселые. Люди проводят целые дни на галереях. Когда очень жарко, они там же и спят. Я говорю: мне тоже хотелось бы жить на такой галерее, в детстве я всегда мечтала спать на улице. И вдруг ощущаю боль. Слегка, только на мгновение. Будто сердце не на месте, будто оно бьется в свежей ране, нанесенной им, человеком, который что-то говорил мне, человеком, сегодня давшим мне наслаждение. Я больше не слышу его, не слушаю. Он понял это и умолкает. Я говорю: продолжай. Он снова начинает рассказывать. Я слушаю его. Теперь он говорит, что часто вспоминает Париж. По его словам, я совсем не похожа на парижанок, далеко не так мила. Я говорю, что вся эта затея с отсеками, должно быть, не особенно выгодна. Он уже не отвечает.
На протяжении всего нашего знакомства, все полтора года, о чем бы мы ни говорили, никогда не заходил разговор о нас самих. Зная с самого начала, что вместе нам не быть, мы не говорили о будущем; наши беседы напоминали пересказ статей из газет, о том, о сем и всегда об одном и том же.
Я говорю: пребывание во Франции определило твою судьбу. Он соглашается. Говорит, что во Франции купил все: женщин, знания, образ мыслей. Он старше меня на двенадцать лет, и это внушает ему страх, Я слушаю, как он говорит, сам себя обманывая, и все-таки любит меня, не без примеси актерства, однако искренне.
Я заявляю, что представлю его своей семье, он хочет избежать этой темы, а я смеюсь.
Он не в состоянии выразить своих истинных чувств, получается пародия. Я догадываюсь: он не может любить меня, не считаясь с волей отца, взять и увезти меня куда-нибудь. Он часто плачет, потому что его любви не победить его страха. Я - воплощение его смелости и свободы, а богатство отца - воплощение его рабства.
Когда я завожу разговор о братьях, им тут же овладевает страх, словно его уличили в чем-то недозволенном. Ему кажется, будто все вокруг только и ждут, когда он попросит моей руки. Он знает, мои родственники уже считают его негодяем, и ему суждено лишь еще больше замарать себя, а заодно и меня.
Он рассказывает, как поехал в Париж, чтобы поступить в коммерческое училище, наконец-то говорит правду: он ничего не делал, и тогда отец перестал снабжать его деньгами и прислал обратный билет; вот так ему пришлось покинуть Францию. Возвращение домой - трагедия для него. Коммерческое училище он не окончил. Говорит, что надеется сдать экзамены экстерном.
Встречи с моей семьей начались с роскошных обедов в Шолоне. Когда мать и братья приезжают в Сайгон, я говорю ему: надо пригласить их в китайский ресторан, они никогда там не были.
Все эти обеды проходят совершенно одинаково. Братья обжираются, а его не замечают. Даже не смотрят в его сторону. Не могут на него смотреть. Просто не могут. Если бы им удалось сделать над собой усилие, пришло бы и многое другое, например умение учиться, подчиняться элементарным правилам жизни в обществе. Говорит за столом только мать, и то очень мало, она роняет несколько замечаний о блюдах, которые нам подают, о бешеных ценах, затем и она умолкает. В первый раз, да и во второй тоже он пробует завязать беседу, говорит без умолку, пытаясь развлечь присутствующих рассказами о своих похождениях в Париже, но все напрасно. Будто его и нет вовсе, будто его не слышат. Все попытки тонут в гробовом молчании. Мои братья продолжают жрать. Никогда не видела, чтобы так обжирались.
Он расплачивается. Пересчитывает деньги. Кладет на блюдечко. Все на него смотрят. Помню, в первый раз он отсчитал семьдесят семь пиастров. Я вижу, что мать вот-вот истерически расхохочется. Мы встаем. Никто не благодарит. Ему никогда не говорят ни "спасибо за прекрасный обед", ни "здравствуйте", ни "до свидания", ни "как поживаете"? - ничего не говорят.
Братья никогда не обращаются к нему. Будто он невидим, прозрачен, его не воспринимают, не замечают, не слышат. Все потому, что он у моих ног и они убеждены: я не люблю его, встречаюсь с ним из-за денег, о любви здесь и речи нет, это невозможно, они снесли бы любую мою выходку, но не допускают и мысли о том, что я могу любить этого человека. Ведь он китаец, не белый. Старший брат молчит и уверенно игнорирует моего любовника, а нам остается только следовать его примеру. Да, мы все обращаемся с этим китайцем как и старший брат. И я с ним тоже не разговариваю при братьях. В присутствии родных я не должна говорить с ним, не могу сказать ему ни слова. Разве только по просьбе братьев. Например, они говорят мне после обеда, что хотят поехать в ночной клуб "Родник", выпить и потанцевать, а я должна передать ему: мы хотим выпить и потанцевать в "Роднике". Он сначала притворяется, будто не расслышал. Но я, подчиняясь старшему брату, не повторяю сказанного, не прошу дважды: это значило бы ошибиться, уступить, поддаться жалости. В конце концов он все же отвечает мне. Стараясь понизить голос до интимного шепота, он говорит, что предпочел бы побыть со мной вдвоем. Он пытается положить конец этой пытке. Но тут я должна притвориться, словно не расслышала, я опять предаю его: он пытается в одиночку отразить удар, изобличить в моих глазах недопустимое поведение старшего брата, поэтому и теперь я не должна ничего отвечать. Он делает новую попытку, нерешительно произносит: посмотрите на вашу мать, она устала. Действительно, после сказочных китайских обедов в Шолоне мать одолевает сон. Но я по-прежнему не отвечаю. И тогда раздается голос старшего брата: звучит фраза, краткая, как удар, не допускающая возражений. Мать однажды сказала о нем: из троих детей он лучше всех умеет говорить. Брат произносит эту фразу и ждет. Все замирают, я смотрю на моего любовника и узнаю его страх - тот же страх, что владеет младшим братом. Он больше не сопротивляется. Мы едем в "Родник". Мать тоже едет с нами, в "Роднике" она просто заснет.
В присутствии старшего брата он уже не мой любовник. Да, он существует, но для меня он никто. Пустое место. Желание моего тела слабее, чем воля старшего брата, и тот заставляет меня отвергнуть любовника. Всякий раз, когда я вижу их вместе, мне кажется, я этого больше не вынесу. И я отрекаюсь от любовника, от его слабости, от слабого тела, доставлявшего мне немыслимое наслаждение. В присутствии брата он становится моим позором, постыдной тайной, которую надо скрывать. Я не в силах противиться безмолвному приказу старшего брата. Если он настраивает меня против младшего, я еще могу бороться. Если же против моего любовника, ничего не могу с собой поделать. Даже сейчас, когда я пишу об атом, мое лицо приобретает отвратительное, неискреннее выражение, я словно вижу человека, рассеянно глядящего в сторону и думающего о чем-то постороннем, но по тому, как стиснуты зубы, можно догадаться, что нервы на пределе, и неужели надо терпеть эту гнусность лишь затем, чтобы хорошо поесть в дорогом ресторане, ведь, казалось бы, что может быть естественней? Воспоминание озарено бледным ночным светом, это ночь, когда убийца с большой дороги выходит на промысел. Я слышу пронзительный, тревожный звук - крик ребенка.
В "Роднике" с ним по-прежнему никто не разговаривает.
Мы заказываем "Мартель Перье". Братья залпом осушают свои бокалы и повторяют заказ. Мы с матерью отдаем им свои порции. Братья быстро пьянеют. С моим любовником они не говорят, но вскоре начинают жаловаться на все вокруг. Особенно младший. Ему здесь не нравится, ему скучно, не с кем потанцевать. В будни народу очень мало. Я танцую с младшим братом. И с любовником тоже. Но со старшим - нет, с ним я никогда не танцевала. Рядом с ним я остро ощущаю опасность, некое пагубное влечение, которому подвластны все.
Поразительно, до чего я на него похожа, особенно лицом.
Китаец из Шолона обращается ко мне; он готов расплакаться и спрашивает: ну что я им сделал. Я говорю: не беспокойся, мы всегда ведем себя так, даже дома, всегда, при любых обстоятельствах.
Я все объясню ему, когда мы вернемся в гарсоньерку. Я говорю: неистовая натура моего старшего брата, его холодная ярость проявляются во всем, что бы с нами ни произошло, что бы ни случилось. Его первое, неосознанное еще движение - убить, зачеркнуть человека, распорядиться чужой жизнью, ему хочется унижать, преследовать, причинять боль. Но ты не бойся, успокаиваю я. Да тут нечего бояться. Ведь единственный человек, которого старший брат сам боится, перед которым он, как ни странно, робеет, - это я.
Мы никогда не говорим ни "добрый день", ни "добрый вечер", ни "с Новым годом". Никогда не говорим "спасибо". Мы вообще не разговариваем. Это ни к чему. Мы безмолвны, далеки друг от друга. Наша семья - каменная, окаменевшая в своей неприступности. Изо дня в день мы пытаемся убить каждый себя и друг друга, нам хочется убивать Мы не только не разговариваем - даже не смотрим друг на друга. Нас видят, а мы ни на кого не смотрим. Посмотреть, поддаться любопытству - первый признак падения. Никто не стоит и взгляда. Смотреть - позорно. Мы изгнали из обихода слово "беседа". Вот, наверное, самое полное отражение нашего стыда и нашей гордыни. Любое сообщество, семья ли, нет ли, - ненавистно и унизительно. Нас объединяет изначальный стыд - нам стыдно за то, что мы живем. Вот глубинный смысл истории нашей семьи, истории троих детей простой и честной женщины, нашей матери, женщины, погубленной обществом. Мы все - выходцы из общества, которое довело нашу мать до отчаяния. Что сделали с матерью, такой доброй, доверчивой! Вот за это мы ненавидим жизнь, ненавидим каждый себя и друг друга.
Мать не могла знать, какими мы станем, изо дня в день наблюдая ее отчаяние, особенно мальчики, сыновья. Но даже если бы она это предвидела, разве можно было скрыть от нас само течение ее жизни? Постоянно лгать - лицом, глазами, голосом? Своей любовью? Конечно, она могла умереть. Убить себя. Тогда распалась бы эта невыносимая семья. И мать окончательно отлучила бы старшего сына от младших детей. Но она удержалась. Мать была неосторожна, непоследовательна, безответственна. Да, разумеется. Но она жила. И мы все трое любили ее сильнее, чем можно любить в этой жизни. За то, что она не умела, никогда не умела молчать, скрывать правду, лгать, мы, такие разные, одинаково любили ее.
Это продолжалось долго. Семь лет. Началось, когда нам было лет по десять. А потом исполнилось двенадцать. Потом тринадцать. Потом четырнадцать, пятнадцать лет. И наконец, шестнадцать, семнадцать. Мать боролась все эти годы - семь лет. А потом оставила надежду. Оставила навсегда. И не пыталась больше сражаться со стихией. Мы сидим в тени веранды и смотрим на гору Сиам, темную, почти черную под яркими лучами солнца. Теперь мать спокойна: она ушла в себя. А рядом с ней мы - маленькие герои, дети отчаяния.
Младший брат умер в 1942 году, во время японской оккупации. Я уехала из Сайгона в 1931-м, после второго экзамена на степень бакалавра. За десять лет он написал мне всего одно письмо. Не знаю почему. Письмо было чистенькое, без единой помарки, переписанное красивым почерком. Он сообщал, что чувствует себя хорошо, учится неплохо. Письмо получилось длинное - на двух страницах. Я сразу узнала его почерк, совсем детский. Еще он писал, что у него есть квартира, машина, даже указал, какой марки. Писал, что снова стал играть в теннис. Что он живет хорошо, все в порядке. Что любит меня и целует крепко-крепко. Он не упоминал ни о войне, ни о старшем брате.
Подобно матери, я часто говорю о братьях так, будто они - одно целое. Я говорю "мои братья", как она говорила при посторонних "мои сыновья". Она всегда с какой-то агрессивностью рассказывала, что сыновья у нее очень сильные. При посторонних она никогда не вдавалась в подробности, не уточняла - старший сын гораздо сильнее младшего, только говорила, что он силен, словно ее родные братья, крестьяне с севера Франции. Она гордилась силой своих сыновей, как раньше гордилась силой братьев. И мать, и ее старший сын презирали слабых. О моем любовнике из Шолона они отзывались одинаково. Я не привожу здесь этих слов, сравнений с падалью, гниющей в пустыне. Я говорю "мои братья", ибо раньше и я так говорила. Только потом стала говорить иначе, позже, когда младший брат вырос и превратился в мученика.
Мало того, что в нашем доме не отмечается ни один праздник, что у нас никогда не было ни рождественских елок, ни вышитых платочков, ни цветов. Мало того, мы даже не поминаем умерших, у нас нет дорогих нам могил, нет воспоминаний об ушедших. Есть только мать. Старший брат навсегда останется убийцей. Младший из-за него погибнет. А мне удалось уйти, вырваться. И до самой смерти мать всецело принадлежала только старшему сыну.
В ту пору в Шолоне, когда возник мой новый образ, когда у меня появился любовник, на мать находит приступ безумия. Она ничего не знает о происшедшем в Шодоне. Но я вижу, как она наблюдает за мной, и понимаю, подозрений не избежать. Она хорошо знает свою дочь, с недавних пор девочку окружает атмосфера отчужденности, некая сдержанность появилась в ее поведении, и этого нельзя не заметить; речь у нее стала еще медленнее, чем раньше, прежде такая любопытная, она теперь рассеянна, смотрит в пространство, словно созерцает спектакль под названием "жизнь матери", наблюдает за ее несчастьем, смотрит развязку драмы. И это - нежданный ужас в жизни матери. Девочке грозит самое страшное: она рискует никогда не выйти замуж, не завоевать положения в обществе, стать отверженной, парией, погубить себя. В припадке отчаяния мать набрасывается на меня, запирает в комнате, бьет кулаками, хлещет по щекам, раздевает донага, приблизившись ко мне, обнюхивает мое тело, белье, заявляет, что от меня пахнет китайцем, но и этого ей мало, она выискивает подозрительные пятна на белье и кричит, кричит так, что, наверное, всему городу слышно: ее дочь - проститутка, надо вышвырнуть девчонку вон, пусть подыхает, никому она больше не нужна, опозоренная, да за бродячую суку больше дадут. И рыдает - что же ей теперь делать, остается только выгнать дочь, пусть не поганит дом.
За закрытой дверью слушает брат.
Брат отвечает матери - правильно, девчонку надо бить, медовым, вкрадчивым, ласковым голосом говорит: необходимо узнать правду любой ценой, чтобы не дать девочке погубить себя, а матери - умереть от горя. Мать бьет меня изо всех сил. Младший брат кричит: оставь ее в покое! Он бежит в сад, прячется там, бедный, ему страшно, а вдруг меня убьют, он боится, как всегда боялся этого чужака - нашего старшего брата. Страх младшего успокаивает мать. Он плачет, оплакивает свою разбитую жизнь и опозоренную дочь. Вслед за ней я тоже начинаю плакать. И лгу. Я клянусь жизнью: ничего не было, даже ни одного поцелуя. Ты с ума сошла, говорю я, он же китаец, как я могу - с китайцем, да еще с таким уродом, он же тощий как щепка! Старший брат приник к двери, весь обратился в слух, он знает, что там делает мать, знает - сестренка голая, ее бьют, и пускай избиение длится без конца, пусть ее забьют до смерти. А мать угадывает эти мрачные, устрашающие помыслы старшего брата.
Помню, мы еще совсем маленькие. Постоянно вспыхивают драки между братьями, безо всякого повода; вернее, повод всегда подает старший брат, говорит младшему: уйди, ты мешаешь. И тут же бьет. Они дерутся молча, слышно только их тяжелое дыхание, стоны да глухие удары. Сцена проходит под аккомпанемент воплей матери.
Оба одинаково подвержены вспышкам ярости, неистовой, убийственной ярости - так бывает только у родных братьев, у сестер, у матерей. Старший брат страдает оттого, что не может безнаказанно творить зло, не может повелевать злом, не только здесь, везде. Младший беспомощен перед этим кошмаром, снедающим старшего.
Когда они дрались, нас охватывал смертельный страх за обоих, мать говорила, будто братья дрались всегда, никогда не играли вместе, даже не разговаривали. Общего у них было - мать и, главное, сестренка - родная кровь, больше ничего.
Помню, только о старшем мать говорила "дитя мое". Да, иногда она называла его так. О двух других детях говорила "младшие".
Мы никогда никому обо всем этом не рассказывали, научившись с раннего детства молчать о главном в нашей жизни - о нищете. А позже поняли: об остальном тоже надо молчать. Первыми, кому мы исповедовались - впрочем, это слишком сильно сказано, - были наши любовники и любовницы и те, кого мы встречали за пределами факторий сначала на улицах Сайгона, затем на пароходах, в поездах, а потом - везде.
Иногда под вечер, особенно когда стоит сушь, мать - это тоже находит на нее внезапно - начинает мыть дом сверху донизу; она говорит: пусть у нас станет чище, свежее, здоровее. Дом стоит на небольшой насыпи, он приподнят над садом, чтобы не заползли змеи, скорпионы и красные муравьи, а еще для защиты от разливов Меконга, наступающих после муссонных дождей. Поэтому наш дом так легко мыть, просто лить воду ведрами, залить все комнаты, как дождь заливает сад. Все стулья на столах, по полу текут ручьи, даже у пианино в маленькой гостиной ножки в воде. Вода стекает по ступенькам крыльца, заливает внутренний дворик, устремляется к кухне. Маленькие бои сияют, мы веселимся с ними вместе, брызгаем друг на друга водой, а потом моем пол марсельским мылом. Все бегают босиком, и мать тоже. Она смеется. И она всем довольна. Дом благоухает, восхитительный аромат мокрой земли, словно после грозы, сводит нас с ума, особенно когда смешивается с другими запахами - марсельского мыла, чистоты, доброты, белья немыслимой белизны, с запахом нашей матери, ее чистой души. Вода стекает на аллеи сада.