Дом в Мещере - Александр Иличевский


Зазевавшийся молодой человек – герой романа А. Иличевского "Дом в Мещере", – чуткий к анализу своих восприятий и толком не решивший, что происходит вокруг, не успел и глазом моргнуть, как его более восприимчивая к положению вещей спутница сделала блестящую карьеру и почувствовала, что такое власть над теми, кого она опередила в приспособленности к наступающим обстоятельствам. Героиня повести, скорее "тихоня" по складу, чем амазонка, – психолог, работает в хосписе, где содержатся неизлечимые больные. Задача заведения, основанного в России американцем Кортезом, – подготовка терминальных пациентов к их фатальной участи в атмосфере психического равновесия и облегчение страданий "переходного периода". Этот дом обреченных представляет сложный этический и архитектурный проект, систему средств, медицинских и психологических, которые Кортез разработал и внедрил по всему миру.

Содержание:

  • Глава 1 - ГОРБУН 1

  • Глава 2 - КУКОЛКА 6

  • Глава 3 - ПРИБЫТИЕ 10

  • Глава 4 - ОТДЫХ 11

  • Глава 5 - СОСЕД 12

  • Глава 6 - ОДИНОЧКИ 13

  • Глава 7 - ДОМ 17

  • Глава 8 - ПРЕБЫВАНИЕ 18

  • Глава 9 - УТРО 19

  • Глава 10 - КУКЛЫ 20

  • Глава 11 - СИНОПСИСЫ 20

  • Глава 12 - МАЛЬЧИКИ 22

  • Глава 13 - ПЛЕМЯННИК 23

  • Глава 14 - ГУЛЯТЬ 24

  • Глава 15 - ПОПОЙКА 25

  • Глава 16 - ЧИСЛА 28

  • Глава 17 - КУПАТЬСЯ 30

  • Глава 18 - АРХИТЕКТУРА 31

  • Глава 19 - КОРТЕЗ 33

  • Глава 20 - КАТЯ 35

  • Глава 21 - МЕСТО СТЕФАНОВА 39

  • Глава 22 - САД 45

  • Алексей Парщиков - "СВОБОДА ПЕРВИЧНА ПО ОТНОШЕНИЮ К ВЫБОРУ" 48

Александр Иличевский
Дом в Мещере

Памяти Ирины Семеновны Кайдаловой

…Есть солнечный тяж.

А. Парщиков

Глава 1
ГОРБУН

Квартира, где я тогда жил, была похожа на разоренную голубятню. Хозяин – давно вышедший на пенсию подводник – оставил ее мне набитой всякой древней всячиной, а сам переехал к вдове брата.

Перебираясь вслед за бездомностью своей с квартиры на квартиру, я привык их оценивать по снам, которые в них снились. Обстановка и местоположение в городе мне были безразличны. От уюта я отвык давно, а при наличии метро и книжки в рюкзаке можно жить хоть на Луне. Но подробности обустройства этой моей последней квартиры в самом деле оказались занимательными. Из трех комнат одна была почему-то до потолка заставлена невычищенными птичьими клетками. Протиснуться в нее значило рискнуть попасть под обвал из охапок проволочного воздуха и осыпей шелухи выклеванных семян и сухого помета. Из приоткрытой с опаской двери было странно видеть большой, насквозь зарешеченный куб солнечного света. В остальных комнатах и на двух антресолях – в кухне и прихожей – обнаружилось множество всевозможных приспособлений: связки тонких реек с прилаженными с одного конца петлями, овальные сачки, сетки, скворечники с захлопывающимися створками, силки, путанки, кормушки, поилки, манки и дудочки; среди всего этого попадались мешочки с мелом и зернами, горстки таблеток, завернутые в надписанные клочки бумаги, – наверное, птичьи витамины. Орнитологические атласы и экспедиционные обзоры составляли чуть не половину краткой, но беспорядочной библиотеки этой квартиры.

Чем именно занимался, выйдя на раннюю пенсию, мой хозяин, так и осталось для меня загадкой. Спросить у самого, когда, упредив звонком, он являлся за квартплатой, я раз за разом не решался. Его мрачное молчание не предполагало расспросов. Войдя, он замирал у порога и, пока я хлопотно добывал из вечно забываемой заначки деньги, сосредоточенно постукивал по стене кулаком.

Однажды я все-таки спросил. Помолчав, он вдруг взволновался и прерывисто ответил: во время рейдов – в общей сложности семь лет он проплавал офицером химзащиты в атомной банке – ему часто снился сон о глубоководной птице, которая, вынырнув, никак не могла лететь и падала обратно в глубь… Кавторанг осекся, порывисто взял деньги, вышел. Тугие взмахи сверзающихся крыльев еще какое-то время неостановимо поглощались, как зеркальной поверхностью – взлет, нисходящей теменью глубины моего воображения.

Наконец мне стало неловко за свое любопытство. Даже почувствовал, что лицо горит, будто это я что-то ляпнул и теперь – стыдно. Решил догнать и извиниться. Конечно, это было глупо. Сделай я так в самом деле, только бы умножил неловкость. Он даже мог бы подумать, что в его квартире живет сумасшедший…

Я выскочил за дверь. Он обернулся. Я заглянул в почтовый ящик и задумался. У меня это уже рефлекс – с места прошлого жилья – достать больничную повестку и скомкать, не читая. Даже если ее там нет, все равно заглянуть, чтоб стукнуть со злости дверцей. Потому я, отчасти, оттуда и съехал: уж очень меня раздражали эти бумажки, призывы к приводам. Но память движений осталась, что с ней делать?

Пока, себя в неловкости уловив, я ощупывал изнутри свою застывшесть, хлопнула дверь парадной.

Я сбежал вослед на полпролета, но раздумал.

Удивительно, что он вообще счел нужным мне ответить. Но, с другой стороны, любопытство было вполне простительным…

Вскоре моему смущению нашлось объяснение. Чувство неловкости сменилось ясностью, что в его пунктирном, разумеющем нечто большее рассказе заключен смысл – но не сюжет – моего собственного сна, который давно уже отрывочно является мне в этой квартире, и что, если его начать рассказывать, то это и будет продолжением истории о летучей рыбе… Но следом я подумал: ну и что, человек объяснился как мог, и на том спасибо: не мое дело мыслить это большее.

Однако я успокоился напрасно. Никак я не ожидал, что сон, будучи уже начат чужими словами, скоро сам станет рассказывать себя и что мною для этого уже усвоены первые буквы его специального алфавита.

В этой квартире со мной ничего чрезвычайного – ни плохого, ни хорошего – не приключалось. Там не было тоскливо и жутко, как в пустом осином гнезде и как в некоторых прочих квартирах, где мне приходилось жить, – но там было грустно и немного влажно. В целом – я доволен. И сейчас, после того как внезапно пришлось ее покинуть, меня беспокоит, удастся ли уладить просрочку по оплате. В конце ноября непредвиденная, но не предвещавшая ничего особенно дурного загородная поездка неожиданно обернулась рискованной экспедицией, настоящим путешествием – в куда-бы-не-посоветовал-никому, и теперь неизвестно, когда все это завершится. А ведь квартира мне все же нравилась, и вряд ли легко удастся найти подобную. Но боюсь, житейское это волнение – единственное основание надеяться на хороший исход… А если я не вернусь, то так тому и быть, и поэтому – ни беспокоиться, что вот как неловко с квартплатою вышло, ни сожалеть о квартире, да и вообще думать о каком-либо прошлом не стоит. Но я не думаю, я рассказываю.

Иногда по субботам, безвыходно свободный от службы, я бродил бесцельно по комнатам, подходил к окнам и подолгу смотрел в них. Окно в спальне выходило на широкий бульвар. Там – холм, и если зима, он был, как бельмо, выпукло белый, близоруко – впритык – пялился в яркое небо, и снег на нем лежал, как низкое облако, которое, зацепившись за верхушки, осело, расправилось – чтобы отдохнуть и вглядеться туда, где оно было – плывя и тяжелея…

Холм этот – и дорожки вокруг – излюбленное место для выгула собак из окрестных домов. Я прогуливался там каждый ясный вечер, хотя у меня нет собаки. Небо легко окрашивало снег, и он, казалось, становился теплее. Я медленно смотрел по сторонам, подолгу заглядывая в кружевной воздух деревьев. Если пес, погнавшись за брошенной хозяином цацкой, попадал в места, где снег по брюхо, его галоп взрывался пушистой вспышкой.

В иные воскресенья на этот собачий холм, кряхтя и запинаясь, как божья коровка по бело-наливному яблочному боку, выбиралась смешно разукрашенная незабудками "Победа". Из нее и с багажника на крыше двое юношей в спортивных куртках выгружали разные приспособления и части оснастки, среди которых главным был длинный рулон шелковой ткани (высовывавшиеся из-под надкрыльев кончики крыльев). Через некоторое время прихотливых приготовлений с пыхом и гудом взрывалась вулканом горелка, и неровно расправленная на снегу ткань начинала степенно набухать в колышущийся шар, который, став наконец тугим, слегка подрагивал от сдерживаемой тяги полета на крепких стропах.

В несколько приемов собиралась и прилаживалась легкая корзина из алюминиевых планок и веревочного макраме. К этому времени с дорожек бульвара и россыпью из близлежащих домов к вершине холма стягивалась любопытная толпа зрителей. Некоторые, собираясь полетать, несли в руках захваченные из дому бинокли и подзорные трубы.

И вот однажды (в общем-то, ради этого и еще одного "однажды", случившегося месяца три спустя после выписки из больницы, я и стал рассказывать) в этой толпе появился бледный, как оттепельный снег, очень высокий человек, настоящий Гулливер. Его, казалось, совершенно не интересовали происходившие приготовления. Он стоял с непокрытой головой, твердо глядя на серебряный шар темными, влажными, как из глубины дурного сна, глазами. Молотый перец щетины оттенял, присыпав, резкие скулы. Упорный подбородок прижимал скрещенную у горла полоску кашне.

Мне захотелось съесть бублик, я спустился с холма, зашел в булочную и вернулся обратно, когда все уже было готово, вспомогательная горелка потушена – и теперь стыла, шипя, на сером талом пятне снега.

Полет стоил двести рублей, и юноши-воздухоплаватели ждали, когда найдутся желающие разделить между собой цену и тесноту корзины.

Он подошел к ним и сказал, что хотел бы полететь один. Ему стали что-то объяснять и показали, как устроен стравливающий клапан. Расплатившись, он забрался в корзину, выпрямился – и задел взглядом меня.

Стропы отпустили, шар стал подниматься, сдерживаемый одним страховочным тросом. Он не смотрел вниз, он твердо смотрел прямо перед собой и, казалось, поднимал глазами то, что видит; но то, что видело его, оставалось внизу, пренебреженным.

Когда страховка, упруго дрогнув, исчерпала себя, он был все еще различим, хотя и поднялся раз в семь выше всего в округе – и, возможно, уже мог различить: и площадь трех вокзалов с каланчевско-спасской петлей вокруг, и изгиб Яузы, и даже стопки кремлевских соборов, – и было видно, что еще чуть-чуть, и тройка точечных белых голубей, запущенных под недавний гомон и свист с балкона соседнего дома и едва различимо барахтавшихся, кружа, как глазные мушки, в размытом солнечном пятне на самом донышке белесого неба, станет так достижима, что – если захочешь – можно скормить им с руки несколько бубличных крошек…

Но вдруг что-то стряслось.

Что-то вверху, дребезжа, оборвало страховочный шнур, и он, глухо звякнув, провис. Десятки метров капрона, змеясь стаей зигзагов, рухнули в снег – и хлестнули в толпе.

Кто-то вскрикнул. Кто-то выругался. Мужик в плешивом полушубке присел и стал махать шапкой, как снятой головой…

Шар рванулся вверх, его стало плавно сносить, и он, на время затмив, совместился с солнцем.

Далее люди вырывали друг у друга бинокли и подзорные трубы. Выхватывали, чтобы видеть, как на обрывке шнура висит в вышине под корзиной воздухоплавающее тело, – и концы кашне, выбившись, свисают параллельно рукам, параллельно запрокинутому взгляду.

Финал этого полета я увидел вечером в новостях: шар наконец приземлился в Капотне. На следующий день прочитал в газете: Михаил А., эмигрант, семнадцать дней назад прибыл на побывку, с друзьями видеться отчего-то не стал, или не успел, причина неизвестна.

Но главное – вскоре я вновь этот воздушный рейд увидел в ночном кошмаре, где двумя чужими зрачками уносилось прочь в слепоту мое вобравшее город зренье…

Окно в кухне выходило во двор. Однажды утром осень в нем исчезла. Громадный белый свет, выпав из низкого облака, вытеснил разом обморочную жухлость пространства, которое, так и не успев обмолвиться последней постепенностью, взмыло куда-то вверх. Опрокинувшись и исчезнув, пространство оставило по себе свой отпечаток – призрак негатива, которому предстоит, пробуждаясь, быть проявленным весной. Просторная белизна, свободная для утраты нового взгляда, оказалась безопасным вариантом слепоты, испещренной застывшими черточками веток, теплыми пятнышками асфальта, кляксами канализационных люков, обрывающимися в воздухе лесенками галочьих следов…

Слепота эта безопасна потому, что она – внешнее, в нее можно проникнуть, у нее есть порог. Настоящая слепота – всегда внутреннее безграничное путешествие: в него не войти, из него – не выйти. Так моллюск обречен буравить тоннель своей раковины-дома.

Осязание слепца не есть отслеживание его мнимой границы, но ощупывание перемещения внутри его разбухшего до окоема лабиринта. Внутреннее настолько избыточно, что вымещается и на внешность. Отчего лица слепцов обычно так одутловаты, что щеки, подглазья, почти смыкаясь с крутыми надбровными холмиками, делают их облик схожим с видом утопленника, всплывшего на свет где-то вниз по течению на четвертый день.

Размытость телесных границ: туловище, лицо человека, утопшего в темноте, – бесформенное бельмо, расплывшееся по облику. Все одутловатое тело – сплошной ослепший глаз, лежалое рыхлое яблоко, чей цвет – бледность.

Лицо слепца есть слепок, как посмертная маска, снимок ландшафта вспученной внутри него темноты, в которую никак не вглядеться. Негатив делает размытую волглость черт внятной: выпуклое становится вогнутым, избытки бесцветного эфира лопаются тенями. Но что может быть бессмысленней фотографии слепца?

И все-таки во внезапности, с которой ретировалась осень, не было очищающего качества ополаскивающей временной перегной пустоты. Здесь был какой-то подвох, какое-то спотыкание, рушащееся под ноги с непроизносимым междометием, – язык беспомощен, поскольку как бы прикушен от удара, от которого легкий нокаут, тугим сгустком крови накативший в область переносицы, отчего зрение слегка передергивается, кратким всплеском становясь по периметру орбит рельефным и смутным, и стоп – пропало, и нет ничего, ни до, ни после: ни облака-неба, посеявшего свет, ни слякоти снежного воздуха, провисшего грузным пролетом вороны – неуклюжим цеппелином снявшейся вслед за своим "кар-р" с березы, обнаружив вдруг блестки вороньего интереса в мусорном контейнере; ни сумасшедшего горбуна в латанном на плече линялом плаще и в морковного цвета берете, по двору кругами сужающего свое брожение к помойке, – он долго движется в нерешительной медленности, колеблясь и стесняясь, но, завидев вороний слет, решительно – на опережение – бросается вперед, чтоб настичь наконец свое любопытство: что там за "кар-р", который нам, возможно, пригодится?

Скоро из контейнера вынимается бесполезное – в виде жестяной банки из-под оливкового масла. Горбун шевелит губами и о чем-то причмокивает, качаясь на каблуках, раздумывая, удаляясь. Отлетевшая недалеко прочь ворона, вернувшись осторожным комом сверху, клацает по горлышку металла: банка тяжела, ворона в глупости своей упорна, и кошка, крадучись, вдруг появляется вблизи. Птица, косясь на угрозу, сковыривается, не разжимая клюва, с края и, плюхнувшись со звуком жести оземь, загребает крыльями по снежной мокряди, перемешивая и взбалтывая белизну. Механически мелькнув, кошка вцепляется в ворону, на нет ее изводит, треплет, жмет – и замирает; снова треплет. Горбун, всплеснув руками, подбегает, дергает за шкирку, мычит трехцветному хищнику "пусти", – тот, жадностью инстинкта неподвижен, держит насмерть, ворона трепыхается на грани, предсмертный "кр-р" исторгнув напоследок; и этот сложносоставной скандал весь целиком долой вдруг исчезает, поскольку разом все запахивает штора, и варится неспешно превосходный колумбийский кофе, и сигаретой – первой за день – выводится наружу легкое круженье головы…

И вскоре кофе варится повторно, немного чтения и добыча почты из ящика на лестничной площадке (удобство жизни в первом этаже)… Какое странное письмо: знакомый, но, увы, не вспоминаемый никак – как вспышка бреда – почерк: нет, не может быть, старательный, по-детски выпуклые буквы, таинственно отсутствуют обратный адрес, штемпель; так о чем же? Конверт был торопливо вскрыт, а в нем одна лишь строчка и… (Глеб даже присвистнул, шагнул, отпрянул, стал.) Разряд, обрыв, короткий первый всплеск потока немоты, залившей зренье, и дальше – белое бельмо пространства: двойной тетрадный лист, как полигон для беспощадного припоминания… Которое мгновенно все вокруг заполонило, живя неспешно, развиваясь.

И взгляд во двор повторно возникает позже, заставая горбуна качающимся в детском городке на скрипом исходящих маленьких качелях. Он что-то ест, беря щепоткой из расправленной газеты на коленях, – говоря ни с кем о чем-то (жесты диалога), рассказывая себя – отсутствию: подробно, не спеша и непрерывно, мгновенно реагируя на молчаливый отклик. Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным, как по живому сумраку болота огоньки. Его речь того же – газообразного – свойства: от перебродившего одиночества жизни. Горб топорщится из-за ключицы, как флажок идущего в бой самурая. Чей вызов он принимает, куда помещает на длительность сна свою неизбывную мерцающую речь, чье содержание – озвученные движения видений, которые никак не схлынут, не изыдут, однажды стоглазым жучком заблудившись в лабиринте ушной улитки…

Вдруг возникает на предчувствии и припоминании замешанная уверенность в его ангельском, постороннем происхождении. Этот горбун был встречаем и в детстве, и в юности, и сейчас объявился со снегом, и снег потому – понимая – уже не страшен, спросонок поутру открывшись зиянием зрения. В детстве он, сцепив руки на пояснице, будто поддерживая котомку горба, шел по бордюру, насвистывая "Синюю луну", – и, отозван в промежутках, отвечал, прерываясь, на птичьем – детском, родном языке, порывисто оглядываясь на вывески, оставаясь ровнехонько на бетонной рельсе, и беззаботным канатоходцем вышагивал далее – не глядя на улицу вниз, будто бы в пропасть.

Дальше