Четыре года - Ион Деген 18 стр.


Вечером, когда мама ушла на ночное дежурство, я не притронулся к ужину, к доброй краюхе хлеба и кружке холодного молока, которое хоть немного остудило бы мое пылающее от побоев тело. Так мне было обидно, что даже передать нет никаких сил.

Голодный я лег в постель. Вглядывался в темноту. Изредка всхлипывал от боли и обиды. Прислушивался к шелесту клена. Почему в мире такая несправедливость? Я-то ведь хотел, чтобы все было без неприятных приключений. В чем моя вина?

Далекая звезда осторожно сверкнула между листьями в окне. Простучал трещоткой ночной сторож. Я все еще пытался понять, где первопричина, или кто первоисточник моих несчастий. Мама? Нет, она тоже хотела, чтобы все было хорошо. Ну, избила. Но ведь ей тоже обидно. Она ведь меня пожалела в душе. Я это видел. И плакала. И посмотрела так, уходя. И едва сдержалась, чтобы не приласкать. Конечно, я понимаю. Но прощать пока не собираюсь. Даже пошевелиться больно. Шутка ли, качалкой. Пусть увидит утром, что я не прикоснулся к еде. Нет, не мама. Но кто?

Роза Эммануиловна? Что и говорить, большую пакость и придумать трудно. С каким ехидством она смотрела! И радовалась, что я попал в беду. Но грамоту забрала не она.

Грамоту забрал директор. И неуд вкатил директор, причина всех моих несчастий. Вот кто виноват в том, что все у меня болит, и в том, что черствеет вкусная горбушка и может скиснуть молоко, и в том, что плакала мама и так ей сейчас, наверно, тяжело во время дежурства. Директор – вот кто! Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище он мне придумал – дезорганизатор. И на дворе школьном – слепой – слепой, а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь две пары очков, как сквозь воду в заросшем пруду. И главное – всегда орет. А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее старость. Директор – вот кто во всем виноват. Я не имею права не отомстить Крокодилу. Но как?

Уже затихли собаки и во всю заголосили петухи. Бледная заря разлилась между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал, оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу.

Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот рассветный час, чтобы поздороваться со мной.

Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным. Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь.

Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса.

Сердце колотилось сумасшедше между спиной и грудью, тараном пытаясь просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду, как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже сжалась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота.

Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы. Короткая перебежка – и вот я уже лежу за низеньким каменным забором, отгораживающим школьный двор от сада.

Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции. Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война – от начала и почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого страха и нетерпения, как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от директорской двери.

А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства – голод, сосущий, высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали, и стук этот мог услышать директор.

Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда, когда часы не будут для меня проблемой.

Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек -для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть его нет дома? А может быть уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока. Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же он не выходит?

Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я пробрался ко второму корпусу, а оттуда – на улицу и бегом без передыха до самого дома.

Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это непонятное называется состраданием., что во мне уже установлена невидимая шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался, колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре.

Прежде всего, я положил в чулане отвертку и шило. Только после этого проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то сомнения, уснул я мгновенно.

Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый кленовый листочек. Золотисто-зеленые блики падали на простыню. Все было создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы.

– Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете?

– Да, да, – включилась Роза Эммануиловна, – перелом челюсти и ключицы.

– Вот именно. И выбито три зуба, в том числе – вставной.

Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди. Или сзади. Или по бокам от него.

А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала:

– Вы немедленно должны заставить его признаться.

– Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал. А он не выходил из дома со вчерашнего вечера.

– Не знает, – сказала Роза Эммануиловна, – но только он способен на такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но и во всем городе.

– Не могу себе представить. Он добрый мальчик.

– Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться.

– И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки он, я изобью его до смерти.

Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не признавался. Тем более, что мне уже точно было известно, что никто ничего не видел и не знает.

Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не признавался.

Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после вчерашнего избиения.

Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался. Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром лежал в засаде.

Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался.

Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел, чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые зубы – свои и золотые.

Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе, когда я возвращался домой после совершенного акта мести.

Конечно же, я ни в чем не признался и никто не мог доказать моей вины.

Так впервые меня исключили из школы.

1956 г.

ПАЛОЧКА

Прежде всего, о какой палочке идет речь? Возможно, вы уже догадались, что палочка имеет некоторое отношение ко мне, или я – к палочке. Какая разница? Все зависит от точки отсчета.

Из госпиталя я выписался на костылях. Вы правильно представляете себе, что это ортопедическое приспособление не может доставить особого удовольствия человеку, который нуждается в нем. А если к тому же учесть, что человеку двадцать лет и ему хочется любить и быть любимым, то… Короче говоря, я смотрел на эти изделия из сосны с нескрываемой ненавистью.

Уже через несколько дней после начала моего симбиоза с костылями протерлись дерматиновые упоры, и в гимнастерке подмышками образовались дыры в дополнение к заплатанным дырам от пуль. В этой гимнастерке меня привезли в госпиталь. В этой гимнастерке меня выписали. Эта гимнастерка составляла существенную часть моего имущества, и дополнительные дыры не могли увеличить элегантности, в которой я так нуждался, конечно, не для того, чтобы любить, а для того, чтобы быть любимым.

Ко всему еще мне постоянно приходилось воевать с металлическими винтами – средством крепления и изменения длины костылей. Гайки почему-то все время откручивались. В качестве контргаек пришлось применить проволоку.

Мой врач и начальник отделения обвиняли не тех, кто изготовил халтурные костыли, а меня. Они заявляли, что костыли – не ходули и не брусья и на них не следует делать гимнастические упражнения. А если я, мол, хочу преодолевать госпитальные лестничные марши из шестнадцати ступенек в три прыжка, то мне, мол, нужны костыли не из соснового дерева, а из особо прочной стали.

Короче говоря, вы уже можете представить себе мое отношение к костылям.

Но, когда по пути домой, впервые в жизни я посетил Москву, случайно обнаружил некоторую полезность этого ортопедического приспособления для младшего офицера.

Естественно, прежде всего мне захотелось посетить Красную площадь. В эти июньские послевоенные дни Москва была запружена военными, среди которых я, гвардии лейтенант, был на нижайшей ступени табели о рангах. Всю войну мне приходилось козырять старшим по званию. А тут все козыряли мне. Причем, статистически достоверно можно было описать процесс козыряния. Какой-нибудь, скажем, генерал-лейтенант, увидев мое лицо, более молодое, чем ему полагалось быть по штату, – возможно, это объяснялось его розовостью после ожогов, – переводил удивленный взгляд на погоны лейтенанта, затем еще более удивленный взгляд на ордена, медали и полоски ранений, затем снова на лицо и быстро козырял. Я отвечал смиренным кивком головы. Если бы я козырнул, мой правый костыль мог вылететь из подмышки со всеми вытекающими последствиями.

Козыряние генералов и старших офицеров несколько примирило меня с костылями и даже смутно намекнуло на уже сформулированное философами положение о единстве и борьбе противоположностей.

Как здорово, что не надо все время быть начеку, чтобы, не дай Бог, не забыть козырнуть какому-нибудь старшему лейтенанту, не говоря уже о капитане, тем более, если эти высокие чины состояли в составе комендантского патруля!

Но однажды в этот сладкий напиток попала горчинка. Я знал, что существуют суворовские училища. Я даже читал, как выглядит форма суворовца. Но я их никогда не встречал. Однажды, пересекая площадь перед Большим театром, я увидел пятерых мальчиков лет четырнадцати. На каждом была фуражка с кадетским козырьком, черная гимнастерка, перепоясанная черным лакированным ремнем, а на гимнастерке – красные погоны. Мальчишки еще издали посмотрели на меня с таким же удивлением, с каким я посмотрел на них. И, хотя им было еще далеко даже до первичного офицерского звания, последовательность осмотра моего лица и моих регалий была у них такой же, как у генералов. Едва заметно они ткнули друг друга локтями, за семь шагов до меня перешли на строевой шаг и поприветствовали меня с таким шиком и так синхронно, что десяток-другой прохожих отреагировали аплодисментами. Мы оглянулись одновременно и улыбнулись друг другу.

А уже через минуту я подумал о строевом шаге. В танковом училище я числился в десятке лучших строевиков. А что сейчас? Костыли в двадцать лет. В планшете несколько десятков уцелевших фронтовых стихов, ценность которых даже для меня была весьма сомнительной. У других, правда, еще не было возможности их оценить. Неоконченное среднее образование. Неопределенное будущее после демобилизации. Да…

Первый курс в институте я проучился, прыгая на костылях. Потом открылась рана. Снова госпиталь. После последней операции мне пообещали, что я буду ходить с палочкой. Массовая продукция уже успела завоевать себе дурную славу даже у такого более чем лояльного гражданина, как я. Поэтому, лежа на вытяжении, я не спеша строгал палку из дубовой заготовки. Моими инструментами были перочинный нож, осколки стекла и наждачная бумага. Изящная S-образная ручка с помощью шипа соединялась со штоком. Я получал удовольствие от работы. Время не лимитировало. Палка была отполирована до зеркального блеска. Текстура дуба, красивая сама по себе, не нуждалась в лаке. К моменту первого подъема с постели я был обладателем, можно сказать, не палки, а произведения искусства. Но мне все еще, увы, служили костыли.

Наступила весна. Превозмогая боль, я ходил уже с одним костылем. Наконец, я прошел пятидесятиметровый коридор в оба конца, опираясь на палочку.

В день, о котором сейчас пойдет речь, я решился на первый, к тому же -нелегальный, выход из госпиталя в окружающий мир.

Ко мне пришел мой одноклассник Саша, один из четырех, оставшихся в живых. Я не употребил литературное выражение "один из уцелевших" потому, что уцелевших среди нас не было. Сашину голень заменял протез. Мой одноклассник сегодня тоже дебютировал – впервые шел без палки.

Мы наметили обширную программу. Решили сперва посетить нашу одноклассницу, которая училась на последнем курсе медицинского института, затем пойти на стадион посмотреть футбольный матч "Динамо (Киев) – "Динамо" (Тбилиси).

Мы вышли из трамвая и по диагонали пересекали площадь Сенного базара. Возможно, что Саша действительно случайно задел какое-то барахло, разложенное на земле для продажи. Все-таки он не был таким грациозным, как танцовщик театра оперы и балета. Возможно, что мы проглотили бы какую-нибудь матовую фиоритуру торговца барахлом, сидевшего тут же на земле. Но он не матюгнулся, а с обжигающей ненавистью промычал:

– У, жиды проклятые! Не добили вас немцы!

Сейчас, ретроспективно, я мог бы описать рефлекторную цепь, вызванную этой не впервые услышанной фразой. Но тогда я даже не успел подумать. Изо всей силы я ударил палкой сидевшего на земле подонка. Я намеревался ударить ручкой по голове. Определенно такой удар проломил бы его череп. Он успел отклониться – и удар пришелся по левой ключице. Он отчаянно закричал. Левая рука безжизненно повисла вдоль туловища. Но случилось более ужасное. Ручка отлетела на несколько метров, а в моей руке осталась палка с куском дерева, приклеенным к шипу. Я стоял беспомощный, лишившийся средства передвижения. Кто-то подобрал и вручил мне ручку. Опираясь на Сашу, с невероятным трудом я ковылял сквозь расступившуюся толпу, молча смотревшую на двух инвалидов. Наступившая тишина нарушалась только стоном сидевшего на земле продавца, правой рукой поддерживавшего пострадавшую руку.

До дома одноклассницы на углу улицы Артема было не более ста метров. Там оказали первую помощь моей палочке. К счастью, нашелся бинт, которым я прикрепил ручку. Сооружение, увы, было малоустойчивым. Конечно, самым благоразумным поступком было бы немедленное возвращение в госпиталь. Но о каком благоразумии можно говорить, когда после почти девяти месяцев заточения в госпитальных стенах человек вырывается на простор в самовольную отлучку?

От конечной остановки троллейбуса на площади Калинина до стадиона "Динамо" чуть больше километра. Лучше умолчать, как я преодолел это расстояние. В дополнение ко всем бедам киевское "Динамо" проиграло со счетом 0:4. В гору на Печерск, к госпиталю, бедный Саша притащил меня почти волоком. В госпитале мне устроили головомойку за самовольную отлучку. Но что еще хуже, в течение четырех дней я не мог встать с постели. В эти дни палка тоже находилась в состоянии покоя, получив лечение столярным клеем. На пятый день я был почти в полном порядке, чего нельзя сказать о палке. Как только я оперся на нее, ручка снова отлетела. Пришлось перейти на массовую продукцию, каковой оказалась полая палка из легкой пластмассы.

Назад Дальше