Четыре года - Ион Деген 22 стр.


Три автобусных билета пробили заметную брешь в нашем скудном семейном бюджете. Но ведь я начинаю работать! В приподнятом состоянии духа вступил я на красивую территорию больницы. Правда, одна деталь несколько озаботила и даже огорчила меня. Над прекрасным шестиэтажным зданием больницы реяло красное знамя. До моего усыпленного свободой и демократией, поэтому несколько эйфоричного сознания не сразу дошло, что сегодня первое мая. Первое мая – день смотра боевых сил международного пролетариата! Больница принадлежала израильским профсоюзам, идеология которых неуверенно дрейфовала в различных течениях марксизма-ленинизма.

Красное знамя, осененные им революционные праздники, вся подлость и фальшь, которое оно олицетворяло, были непереносимым аллергеном для моего организма, гиперсенсибилизированного советской властью.

Уже несколько приземленный, я вошел в здание больницы и стал разыскивать кабинет главного врача. Кабинет я обнаружил. Но не главного врача. Очень немногочисленные работники больницы с удивлением глядели на чудака, не знающего, что сегодня первое мая, что это день боевых сил, что, следовательно, это праздник, и больница не работает, вернее, работает по праздничному графику, то есть, только в срочных случаях, а мое поступление на работу срочным случаем не является. Короче, приходите завтра.

Я вышел из больницы, подсчитывая в уме, во что мне обойдется день смотра, международный праздник, три автобусных билета в Иерусалим и завтра три автобусных билета в Кфар-Саву.

К счастью, я встретил работавшего здесь, в больнице, моего друга, доктора Бориса Дубнова, с которым вместе учились и вместе окончили институт. Боря отвез меня к себе домой, а на следующий день привез в больницу, над которой все еще развевалось красное знамя, хотя пролетарский праздник уже миновал.

Ортопедическим отделением заведовал выдающийся врач, профессор Конфорти. Его "Оперативная ортопедия" была моей настольной книгой в Киеве. Но там я даже не представлял себе, что профессор Конфорти – еврей, тем более израильтянин.

Конфорти обрадовал меня, сказав, что внимательно следил за моими научными работами, что статья о лечении болезни Легг-Кальве-Пертеса (ему стыдно признаться) даже огорчила его, так как результаты консервативного лечения у меня оказались лучше, чем у него результаты операций.

Общение с профессором Конфорти доставляло удовольствие еще потому, что не представляло языковых затруднений. Кроме иврита, который, как выяснилось позже, знал только сносно, он свободно владел английским, немецким, французским, прилично знал латынь и итальянский, но главное – со мной говорил на вполне сносном русском, так как его родным языком был болгарский.

Смеясь, профессор Конфорти сказал:

– Вы знаете, для меня сюрприз, что вы еврей, тем более -израильтянин.

Не помню уже в связи с чем разговор зашел о книге немецкого автора "Мост". Конфорти огорченно сказал, что никто из семнадцати его врачей не читал этой книги, а то, что я ее прочел – вполне закономерно. Выяснилось, что у нас очень похожие отношения к современной и классической литературе. Встреча оказалась такой теплой и сердечной, что я забыл о вчерашних огорчениях.

Мы спустились на административный этаж и вошли в кабинет главного врача.

За пять месяцев, прожитых в Израиле, я постепенно оттаивал. Даже начал забывать, как выглядят привычные руководящие хари. И вдруг уже что-то виденное первомайски обдало меня социалистическим духом.

За столом сидел этакий секретарь райкома партии.

Профессор Конфорти представил меня. Главврач, глядя в пространство, задал мне несколько вопросов. Я отвечал медленно, мобилизуя все "недюжинные" запасы иврита, приобретенного в течение пяти месяцев неинтенсивного учения, прерываемого многочисленными поездками, встречами, выпивками со старыми русскоязычными друзьями, бывшими пациентами и новыми русскоязычными знакомыми.

Главврач обратился к профессору Конфорти так, словно я пустое место, словно меня нет в кабинете, словно я вообще не существую и, говоря обо мне в третьем лице, удивился, как подобная личность вообще может претендовать на звание врача.

Профессор Конфорти не успел ответить. С явным интересом и, как потом выяснилось, с восторгом он смотрел на человека, абсолютно не похожего на того интеллигента, который только что мирно беседовал с ним в его кабинете.

Воспоминания о руководящих деятелях, с которыми я имел дело в Совдепии, брешь в бюджете, пробитая поездкой тремя автобусами, красное знамя над больницей, потерянный день солидарности боевых сил международного пролетариата, ущербность человека, не знающего языка своей страны, пренебрежительное отношение ко мне главного врача – все это сжалось в такую тугую, такую мощную пружину, что, распрямившись, она трансформировалась в неизвестно каким образом, пусть медленно, но четко произнесенный на иврите монолог:

– Ты, социалистическое ничтожество, партийный функционер! Да, я пока не знаю иврит. Но буду знать. Даже не зная иврит, я опытный врач. А ты был говном, есть говно и говном останешься. Врачом ты никогда не будешь!

Невероятные трудности в этой тираде вызвало будущее время. Эх, надо было не глотать русские книги, а учить формы ивритских глаголов! Вероятно, именно поэтому я усомнился в убедительности произнесенного мною, что заставило меня продолжить речь уже по-русски, если можно считать русским языком тот фантастический танкистский мат, который затопил начальственный кабинет.

Уходя, я успел заметить, как главный врач, ошеломленный, вобрал голову в плечи и как расхохотался Конфорти. Профессор догнал меня, положил руку на мое плечо и, смеясь, сказал:

– Я вижу, ты не только хороший врач и ученый, но и, что важнее всего, хороший еврей.

С профессором Конфорти я имел счастье дружить до самой его смерти.

А главный врач, – удивительно! – спустя три дня пришел в ортопедическое отделение и в многолюдной комнате врачей попросил у меня прощение. Здесь же он предложил мне должность заместителя Конфорти, пообещав, что через два года, когда профессор уйдет на пенсию, я займу место заведующего отделением.

Никогда не предполагал, что мат может оказаться таким полезным.

1990 г.

ЧЕТЫРЕ ГОДА

С ортодоксальной советской точки зрения моя мама не была героической женщиной. Она даже не закрыла амбразуру своим телом. Что уж говорить о том, что она, вдова, не готова была жертвовать своим единственным шестнадцатилетним сыном во имя родины.

Еще в детском садике я попал на конвейер промывки мозгов. Поэтому, как только началась война, я решил, что мое место на фронте. Мама почему-то этого не решила. Чтобы не затягивать идеологическую дискуссию с приближающейся к нулю вероятностью, что мама отпустит меня на фронт, я решил прибегнуть к более радикальному средству.

Житель пограничного города, уже в первые часы войны я даже своими тщательно промытыми мозгами как-то сообразил, что город может быть оккупирован немцами, поэтому маме здесь оставаться нельзя.

Сперва пешком, потом на товарняке мы отправились в эвакуацию. Но спустя несколько дней, еще находясь в прифронтовой зоне, из-за угла вокзала на небольшой станции я взглядом проводил уходящий на восток товарный состав, на одной из открытых платформ которого между двумя узлами с убогим скарбом сидела моя мама, возможно, уже начинавшая догадываться, что ее сын не просто отстал от поезда, а сбежал.

Убедить командиров в моей готовности грудью стать на защиту родины, оказалось делом весьма нелегким. Грудь у меня была довольно широкой. Но вот лицо… Судите сами. Только спустя два года на нем пробился пушок, и, несмотря на периодическое применение бритвы и даже смазывание того места, где положено быть усам, газолью, действительная нужда в бритве появилась еще почти через два года.

И все-таки убедить командиров оказалось значительно легче, чем маму. В начале июля 1941 года я, шестнадцатилетний, оказался на передовой.

Случилось так, что во время первого моего боя я стал командиром взвода. Меня воспитывали очень правильно. Согласно этому воспитанию я был убежден, что на третий день после начала войны Красная армия победоносно вступит в Берлин, где ее с цветами встретят прослезившиеся от счастья немецкие пролетарии. Но почему-то через месяц после начала войны мой взвод сражался на дальних подступах к Киеву, а немецкие пролетарии перли на меня в танках Т4 и Т-3, на мотоциклах и даже в пешем порядке, что тоже не было праздником.

Должен признаться, я не понимал, почему мы отступаем. Мой взвод не отступал даже в случаях, когда от него оставалось меньше половины. Но если изредка я успевал получить приказ от вышестоящих командиров, он заключался в том, что мы должны отойти на новые позиции. Как правило, пополнения я почти не получал. Поэтому к концу месяца взвод в составе трех человек (включая меня) не без труда выбрался из немецкого окружения на новые позиции. Затем нас осталось двое. Я был ранен пулей в мягкие ткани бедра, что не сделало меня более боеспособным и даже более подвижным.

Девятнадцать дней, в течение которых мы пробирались на восток к Днепру по немецким тылам, не имеют отношения к рассказу. Поэтому их следует упустить вместе с последующими днями, когда славные украинские люди скрывали меня от немцев, по эстафете на подводах, подвергаясь опасности, довезли до линии фронта и дальше, пока я не попал в полевой передвижной госпиталь.

Тут бы началась удивительная жизнь, если бы не военврач третьего ранга, который решил, что ногу надо ампутировать. И это после пустякового пулевого ранения! Перспектива остаться без ноги в шестнадцать лет оказалась для меня неприемлемой, тем более, что я все-таки намеревался вступить в Берлин в составе победоносной Красной армии, хотя уже начал сомневаться в том, что получу букет цветов от благодарных немецких пролетариев. Поэтому на ампутацию я не согласился и оказался в санитарном вагоне со всеми четырьмя положенными по штату конечностями, одна из которых все еще была в жутком состоянии.

К месту назначения мы почему-то путешествовали очень долго. Признаюсь, мне это нравилось, потому что за Уфой начались захватывающие дух пейзажи, и все светлое время, а оно составляло чуть ли не сутки, я не отрывался от окна. За Челябинском поезд повернул на юг и пошел еще медленнее, чем раньше.

Никто не знал, куда нас везут. Это тоже почему-то было военной тайной. А мы, воспитанные уважать военные тайны, относились к такому порядку вещей с должным пониманием.

Вечером наш санитарный эшелон остановился на какой-то станции. Как и обычно, во время стоянок, нас загнали между товарняками. Смотреть было не на что. Я уснул на своей полке и проспал момент, когда мы тронулись в путь.

Проснулся я среди ночи, когда сестричка будила моего соседа. На сей раз санитарный эшелон стоял на первом пути у перрона маленькой станции. Половина второго ночи. Нас выгружали.

Уже на следующий день мы узнали, что небольшой город на Южном Урале еще не видел раненых. Чтобы не деморализовать местное население, нас спешно выгружали ночью. Именно для этого нас отстаивали на подъезде к месту назначения.

Я взял костыли и направился к выходу. Перрон был невысоким. Надо было спуститься по ступенькам вагона. Такой операции мне еще не приходилось совершать. Я остановился на мгновение, чтобы наметить последовательность движений. Но даже подумать не успел.

– Роза, сними мальца! – Властно прозвучал откуда-то из темноты женский голос. И тут же передо мной возникло волшебное видение. Из-под пилотки на слегка покатые плечи струились мягкие светлые волосы. Большие темные глаза одарили меня своим светом. Гимнастерка с петлицами, на которых один кубик младшего лейтенанта медицинской службы. Блестящие пуговицы, казалось, сейчас оторвутся и, как осколки взорвавшегося снаряда, брызнут от едва сдерживаемого напряжения наполняющей гимнастерку прелести. Командирский ремень мог опоясать талию дважды, да еще с остатком. А бедра под ним! А ноги!

Несколько месяцев назад я еще был учеником девятого класса и даже не посмел бы так посмотреть на младшего лейтенанта медицинской службы. Но за время путешествия в санитарном вагоне я наслушался такого, что в самый короткий срок стал теоретически подкованным мужчиной. Сколько раз мне приходилось прятать от рассказчиков пылающее лицо и, превозмогая боль в бедре, ложиться на бок, чтобы соседи не обратили внимание на палатку над низом живота, в которую превращалось пикейное одеяло. Я проклинал свое голое детское лицо. Мне хотелось соответствовать образу, который напялили на меня на основании рассказов, неизвестно каким образом добравшихся до полевого госпиталя и перекочевавших оттуда в санитарный вагон, рассказов о командире легендарного взвода героических пацанов, не покидавших позиций, когда кадровые командиры и красноармейцы в панике бежали в тыл, или пачками сдавались в плен. Благоприятное впечатление на моих товарищей по вагону производило то, что я ничего не прибавлял к этим разговорам, слушая их со стороны. Конечно, когда вагон заполнялся военными воспоминаниями, и мне хотелось кое-что рассказать и даже немного прихвастнуть. Но о каком героизме можно говорить, когда немцы уже на полпути между Смоленском и Москвой?

Два явных изъяна подмачивали репутацию героического мужчины. Во-первых, я отказывался от водки, иногда попадавшей в вагон. Во-вторых, я не умел скрывать смущения во время разговоров, заставлявших меня поворачиваться на бок.

И вот сейчас внизу, на перроне, стояло волшебное создание, мгновенно помутившее мой разум и напрягшее каждую клетку моей плоти. Все! Никаких смущений! Уж здесь-то я докажу, что я действительно мужчина!

Я успел пробормотать что-то по поводу способности передвигаться самостоятельно. Но кто-то сзади забрал мои костыли, и в то же мгновение Роза подхватила меня на руки. Ток пронзил все мое существо, когда я ощутил изумительную прелесть плотных грудей, наполнявших гимнастерку. Но согласитесь, как можно проявить свое мужское я, когда ты лежишь на груди в поперечном положении, как младенец, которого собираются приложить к этой самой груди, и тебя несут к стоящему на перроне автобусу?

В госпитале нас выкупали, вкусно накормили и распределили. Меня поместили в палату на шесть коек. Первым раненым, поступившим в этот госпиталь, действительно организовали царский прием. На тумбочках, кроме туалетного мыла, были приготовлены зубные щетки, зубной порошок и тройной одеколон.

Не успели мы прикоснуться к койкам, как пятеро моих товарищей дружно выпили подаренный им одеколон, а мой сосед, ленинградец, кандидат исторических наук, увидев мою изумленную физиономию и выяснив, что я не собираюсь освежить свое нутро тройным одеколоном, схватил с моей тумбочки флакон и выдул его в один присест.

В палате стоял запах парикмахерской, от которого меня раньше никогда не тошнило. Но тут я почувствовал надвигающуюся беду. Я схватил костыли. Мне не удалось благополучно добраться до уборной. В коридоре, почти рядом с нашей палатой, я выдал весь ночной ужин – бутерброд и замечательное какао.

Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед за мной и воспринял это как симптом недозрелости, что и обсуждалось на следующий день сперва в палате, а затем – более широкой общественностью.

Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне, определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы, которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия.

Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену, свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее единственном сыне? Нехорошо.

Я выяснил, что в Богуруслане функционирует информационный центр, в котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ получил через два месяца, хотя Богуруслан находился на расстоянии нескольких часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что" у них нет сведений о моей маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна быть в эвакуации. И все-таки… Немцы бомбили даже санитарные поезда. Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось мне увидеть в первые дни войны.

Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942 года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации, то…

Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу тропе, пересекавшей поле.

Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем пути. Подойдя ближе, я понял, что это не собаки, а волки.

Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шестискладной нож в вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану… Да и какое это оружие, шести складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того, чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.

Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не попытались пообедать мною, а подобрав хвосты, неторопливо направились в сторону окаймляющей поле рощи.

Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший носоглотку воздух, я примчался на станцию.

Военный комендант, симпатичный старичок-лейтенант, посоветовал не ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп, проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.

В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала раскаленная "буржуйка". Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной женщинами, для меня не оказалось места.

Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не сразу я догадался, что это не камень, а макуха.

Назад Дальше