Ретушер - Дмитрий Стахов 2 стр.


Туманный материнский образ если и запечатлелся в моей душе – говорят, люди помнят все, да вот вспомнить не в силах, – то в такой глубине, что вытянуть его ни в детстве, ни в юности, ни в зрелом возрасте мне не удавалось. Поэтому свою мать мне приходилось сочинять.

Отправной точкой послужила найденная на верхней полке платяного шкафа, в самом углу, маленькая сумочка, расшитая бисером. Она источала слабый фиалковый запах, усилившийся после того, как щелкнул крохотный, на кнопке, замочек. Во внутреннем кармане, в шелковом плену, лежал сложенный вчетверо листок бумаги.

Я бережно, с трепетом развернул листок, почему-то смутно надеясь, что это записка – записка отца к матери, начертанная еще до моего рождения, даже еще до того, как они стали мужем и женой, переданная, быть может, при первом знакомстве. Или записка моей будущей матери к будущему отцу. Одним словом, какой-то, пусть самый незначительный, знак.

На бледно-желтой, чуть ворсистой поверхности листка я смог различить отпечаток женского рта. Мои пальцы непроизвольно разжались, листок выскользнул и спланировал на пол.

Я закрыл глаза. Будто бы мимолетный материнский поцелуй только что коснулся моих губ. Опустившись на колени, я склонился над листком. Пол был влажный, недавно мною же и вымытый.

Мои лопатки выпирали под бледной кожей, сухое, в спартанском духе выдрессированное мальчишеское тело наверняка казалось сжатой пружиной. Я открыл глаза. Бледно-розовый рот – оставившая отпечаток женщина, моя (я был уверен в этом) мать, когда-то сняла таким образом излишек губной помады – кривился в усмешке.

Несмелым движением я потянулся к листку, почти дотронулся до него, но затылком ощутил взгляд вышедшего из своей комнаты отца.

Я отдернул руку.

– Кому молишься? – спросил отец.

– Никому... – ответил я.

Отец подошел ближе, его тень накрыла мою согбенную фигуру.

– А! – сказал отец и наклонился, обволакивая меня запахом "Шипра". – Где взял?

Листок исчез в сухих узловатых пальцах. Несколько быстрых движений, мягкий звук разрываемой бумаги, и на пол посыпались бледно-желтые останки. Отец отряхнул руки – так, будто разорванный листок был пропитан тягучей влагой, – вновь наклонился, подхватил сумочку, распрямился.

– Убери! – приказал он, мыском домашней туфли указывая на кусочки улыбки. – Оденься и иди обедать! – Затем развернулся и проследовал в кухню.

Я рывком поднялся с колен: отец ждать не любил.

Мне довелось расти и вырасти не только и даже не столько в мужском мире, сколько в мире мужчин избранных. Избирал, оценивал и расставлял их по ранжиру, конечно же, мой отец. Чем, какими критериями он руководствовался, для меня всегда оставалось непонятным. Отец не брал на себя труда объяснять, почему один человек, казалось бы, много лет бывший чуть ли не ближайшим другом, неожиданно лишался расположения, а другой, с которым он случайно познакомился на улице или в магазине, затем постоянно звался в гости. Кое у кого из тех, кто по произволу моего отца допускался в этот мир, могло сложиться впечатление, что смерть моей матери отец воспринял излишне спокойно: она как бы выполнила заданную роль, зачала и выносила, а затем, родив, перестала нужной быть. Мать исчезла без следа. Ни фотографии, ни каких-либо вещей. Сумочка тоже исчезла.

Те, у кого такое впечатление складывалось, и не подозревали, как они были близки к истине.

За смертью моей матери – если бы только за этим! – стояла тайна. Все тайны, все узлы и узелки, все ниточки тянулись к отцу. Они разнились по толщине, по силе, по важности. Они окружали его словно кокон. Отец же, как некое диковинное насекомое, готовящееся к заключительному акту своих метаморфоз, в этом коконе покоился – самодостаточный, суровый, одинокий. Будто бы последний представитель вымирающего вида, живущий только ради того, чтобы вид этот – вернее, род – не пресекся.

Я ждал, что отец вот-вот поделится хотя бы одной, самой простенькой тайной, дабы потом посвящать в тайны все более и более сокровенные. Этого не происходило, и, боявшийся заговорить первым, первым спросить, первым сделать шаг, я думал, что просто время еще не пришло.

Как бы то ни было, я взрослел, и мне становилось все теснее и теснее в тех рамках, в которых отец упорно пытался меня удержать. Правда, что это за рамки, зачем они, я так понять до конца и не смог. Ощущались только лишь давление, навязчивая опека, постоянное и пристальное внимание отца к каждому моему шагу. Границы были размыты, неопределенны. В одном случае некое мое действие одобрялось, в другом точно такое же порицалось.

Отец мой никогда меня не бил, однако наказания были суровыми: он запирал меня дома, заставлял по нескольку раз на дню мыть полы. Или – что было самым страшным – самолично проверял домашние задания: дотошно, до последней буковки. Он обязывал учиться хорошо. Именно хорошо, а не отлично: наряду с отличными отметками по одним предметам я, по настоянию отца, допускал четверки и даже тройки по предметам другим. Отец, не желая, чтобы я был круглым отличником, сдерживая меня, так и не дал мне получить медаль. Он словно пытался сформировать меня по какому-то вроде бы и ему самому неизвестному плану.

Никогда по-настоящему не ругал и не хвалил. Да и вообще говорил со мной, по своему обыкновению, рублеными, короткими фразами. Зато любил слушать рассказы о случившемся в школе, причем требовал описывать все в подробных деталях, настаивал, чтобы я давал характеристики всем, кого упоминал, заставлял предположить, что тот или иной человек – одноклассник, учитель – мог бы сделать, но не сделал, требовал объяснить, почему тот или иной поступил так, а не иначе.

Учителей-мужчин было немного, считанные единицы, и отцу приходилось мириться с тем, что слово "она" в моей речи встречалось постоянно. Однако учительницы для отца были существами как бы бесполыми, существами-знаками, просто персонализирующими тот или иной изучаемый предмет. Он стремился к тому, чтобы в учительнице химии я видел сцепление бензольных колец, в учительнице литературы – мешанину клишированных образов литературных героев, в учительнице математики – формулы.

Не то что рассказов, просто упоминаний о девочках из класса отец не терпел вовсе. Он даже как-то ходил в школу, беседовал не только с классным руководителем, но и с директором, требовал, чтобы меня ни в коем случае не сажали за одну парту с девчонкой.

Сам отец о женщинах говорил как о существах низшего порядка, как о тварях, недостойных имени человека. На заданный мною впервые вопрос, откуда берутся дети, отец сразу дал обстоятельный и правдивый ответ. Он, правда, пользовался очень деликатными выражениями, но подробности, в которых отец постепенно увяз, надолго выбили меня из колеи. Потом, постепенно, разъяснения отца начали приобретать все более и более откровенный характер. В конце концов он начал вести со мной разговоры на эту тему как равный с равным, причем как равный циничный с равным циничным же.

Как сейчас кажется, он ограждал меня вовсе не потому, что хотел сохранить мою невинность. Конечно же, нет. Он опасался, что я увижу: отец прав далеко не во всем. Опасался, что я даже смогу усомниться в основных положениях отца. Опасался, что я обнаружу: мужественность, которой учил отец, не бывает сама по себе; она как раз и существует только потому, что на свете есть женственность. Он же пытался в моем воспитании все построить таким образом, будто два эти качества отделимы друг от друга, будто одно может существовать без другого. Он учил изолированной мужественности, мужественности без своей противоположности и тешил себя уверенностью, что я всецело принадлежу ему, подчинен ему безоговорочно.

И вдруг моему отцу открылось, что его уроки пропали даром, раз самым ценным для меня оказалась Лиза, девчонка из соседнего подъезда (вскорости так нелепо погибшая): он неожиданно вернулся из своего занюханного издательства и нас застал. Нет-нет, мы уже просто сидели рядом у письменного стола в моей комнате, но отцу все стало ясно.

Он возник за нашими спинами, отметил, как соприкасаются наши головы, как Лизина рука лежит на моем плече. Отец прочистил горло. Мы вскочили.

– Здравствуйте! – сказала Лиза. Он не ответил, только шмыгнул носом.

– Здравствуйте... – повторила Лиза.

– Да-а... – сказал отец, развернулся и, став еще прямее и суше, направился к буфету в большой комнате.

– Простудился, – пробормотал он себе под нос, открывая стоявшую в буфете коробку с лекарствами, – температура... Сейчас эпидемия, вирус... – И выкрикнул сквозь резные двери буфета: – Генка! Принеси воды!

После истории с поножовщиной, после смерти Лизы, после того как меня спас бывший отцовский сослуживец, отцу стало ясно: рано или поздно появится новая Лиза. Он, маскируясь, пытаясь создать впечатление, что стремится облегчить мои страдания, мои печаль и горе, стал выпытывать о Лизе все, вплоть до мельчайших подробностей.

Я выговаривался. Делился. Отец был благодарным слушателем. Образ Лизы вязнул в словах, приобретал зыбкость, был готов растаять от самого незначительного дуновения, истончался. Отец всасывал его словно шприц. Он чутко уловил критический момент и устроил впрыскивание: в один из вечеров облачился в костюм, накинул на плечи новый плащ, лихо заломил набок шляпу, вышел из квартиры, а вскоре вернулся с какой-то женщиной.

Эта женщина – я сразу отметил, что между отцом и нею существует договоренность, что она и отец разыгрывают пока еще непонятную мне сцену, – была высока, крутогруда, длиннонога. Она курила – курящие женщины, по словам отца, были просто-таки дьяволицами, – громко смеялась, охотно пила из высокого бокала вино, поглядывала на меня с легким прищуром и выпячивала нижнюю губу, отчего на ее подбородке появлялись сразу две ямочки. Она была неприятна, но от нее пахло фиалками, а на салфетке, брошенной возле прибора, она оставила отпечаток улыбки.

Отец подливал не только ей, но и мне, чего раньше никогда не случалось. Я хмелел. Все кружилось и вертелось.

Отец включил проигрыватель, и под пение Робертино Лоретти я начал танцевать с этой женщиной. Фиалковый запах – напоминание о расшитой бисером сумочке – обволакивал. Женщина мяла мне плечи. Я неловко топтался, наступал ей на ноги, она ойкала и вновь громко смеялась.

Мы садились за стол, и отец вновь наливал. Под прикрытием скатерти ее рука как бы случайно оказалась на моем бедре, но не отдернулась, а осталась, поползла выше.

– Куплю сигарет! – поднимаясь, сказал мой отец.

Она даже не повернулась к нему, а я, может, и хотел бы повернуться, да пальцы женщины, расстегивающие брюки, словно копошились в самом моем нутре. Я был обездвижен.

– У тебя же есть... – только и смог выговорить я. Отец хлопнул дверью.

Кем был мой отец?

Монстром? Сумасшедшим? Бесчувственным сумасбродом?

Ни тем, ни другим, ни третьим. Он был всего лишь усталым фотографом отраслевого издательства. Человеком, любящим вкусно поесть, а после еды поспать. Человеком, любящим выпить, но в меру. Человеком, любящим красивые вещи, любящим красиво одеваться – причем не обязательно в новое. Отец умел безошибочно находить в комиссионках, на вешалках, среди барахла самое неожиданное: немецкое кожаное пальто, пиджак фирмы "Тед Лапидус" с замшевыми накладками на локтях, неизвестно каким образом оказавшиеся на полке ботинки "Тимберленд" на каше, со шнурками, сплетенными из двух нитей, темно-желтой и черной.

У отца был вкус.

Он всего лишь хотел воспитать меня так, как считал нужным. Вероятно, он имел на это право. Тем более, это было единственным, что ему оставалось. Во всем остальном у моего отца были одни только поражения. С сыном он проиграть не хотел. Этот чего-то боявшийся, какую-то тайну скрывавший, пыжившийся неудачник пытался привить мне уверенность в себе и собственных силах.

После того как я узнал об энкавэдэшно-эмгэбэшном прошлом отца, о том, что дорогие, чистые проститутки из ресторана-поплавка рядом с домом относятся к отцу с благоговением и страхом, о том, что отец все же фотографирует людей, но не всех, а только тех, кому собирался отказать от дома, или тех, в общении с которыми больше не испытывал нужды, у меня появилось подозрение: тайна о службе в органах была прикрытием другой, более важной тайны. Я пытался на нее выйти, до поры до времени даже не зная, в чем она заключена. Вслепую.

Ведь отец мой был и монстром, и сумасшедшим, и бесчувственным сумасбродом! А я был и продолжаю оставаться его наследником – в другом мире, в другом времени, а значит, настоящим, опасным чудовищем, подлежащим уничтожению.

Глава 2

Свою карьеру в НКВД мой отец начал с осени тридцать четвертого.

В конце одного дождливого промозглого дня в ателье вошел человек в кепке, в пальто с поднятым воротником. Самый обыкновенный человек. Скрипя новыми сапогами, он подошел к столику Ципоры Абрамовны и поинтересовался: как бы повидать заведующего?

Ципора Абрамовна ничего худого не заподозрила. В тот день и заведующим, и единственным мастером был отец – заведующий несколько недель находился дома по причине жесточайшего люмбаго; второй мастер, Рудольф Миллер, мой дед, балансировал на грани жизни и смерти с воспалением легких в больнице МГУ МПС.

Так уж получилось, что в тот день его сын, прежде – ученик фотографа, нес обе тяжелые ноши. Ципора Абрамовна нажала кнопку звонка, и отец вышел к посетителю.

– Будем фотографироваться? – спросил отец.

– Нет, – покачав головой, ответил посетитель. – Сейчас – нет...

– Хорошо, – вздохнул отец. – Я только возьму камеру...

И раньше приходили такие же или похожие на таких люди, вызывали заведующего, после чего один из работавших в ателье мастеров отправлялся снимать передовиков, вузовок-отличниц, спортсменов-физкультурников – на слет, на конференцию, на собрание по поводу той или иной торжественной даты, пуска, успеха, достижения. Выездная работа была для отца привычной.

Когда отец, с треногой, с камерой в большом деревянном ящике, появился вновь, посетитель, положив ногу на ногу, сидел напротив стола Ципоры Абрамовны, курил и рассматривал висевшие на стенах фотографии.

– Великолепное качество! – сказал он. – Ваши снимки?

– Да, – с гордостью подтвердил отец. – Наше ателье – из лучших.

Посетитель поднялся со стула и нахлобучил кепку. Если бы мой отец не был во власти стереотипа, он обратил бы внимание, что Ципора Абрамовна теперь сидела ни жива ни мертва и что толстая тетрадь, в которой приемщица вела учет посетителей, почему-то торчала из кармана пальто посетителя.

– Едем? – спросил отец.

– Да-да-да! – Посетитель кивнул Ципоре Абрамовне, пропустил вперед отца, и дверь ателье за ними закрылась.

Лишь только стих звон колокольчика над дверью, Ципора Абрамовна медленно поднялась с места, выдвинула ящик стола, достала табличку с надписью "Закрыто" и повесила на дверь надписью к улице. После чего закрыла лицо ладонями.

Всего этого мой отец не видел: выйдя из ателье, он и посетитель сразу сели в ожидавшую их машину с работающим двигателем, дверца машины захлопнулась, водитель резко тронул с места. Отец обратил внимание, что стекла машины заклеены темной бумагой, а его и севшего рядом с ним посетителя отделяет от шофера непроницаемая для света перегородка.

– Куда поедем? – спросил отец, все еще ничего не подозревая.

– Недалеко, – ответил посетитель и, досылая кулак движением широких плеч, ударил отца по скуле так, что отец мгновенно потерял сознание, а пришел в себя уже в камере.

В кабинете, куда его привели на следующее утро, за столом сидел все тот же человек, лжепосетитель, теперь он был в форме, что-то писал, часто обмакивая ручку в чернильницу, а за маленьким столиком у самой двери сидела стенографистка. Приведший отца охранник усадил его на стул напротив стола и вышел.

Отец поднял взгляд и некоторое время пытался сфокусировать его на проборе склонившегося над столом человека. Оставив это занятие, он опустил голову и начал рассматривать свои башмаки без шнурков. Тикали висевшие на стене большие часы. Время от времени за спиной слегка покашливала стенографистка. Наконец сидевший за столом оторвался от своих бумаг, посмотрел на отца и улыбнулся приветливой открытой улыбкой.

– Как спали, Генрих Рудольфович? – спросил он.

– Спасибо, хорошо, – прошептал отец.

– Что-что?

– Спасибо, – уже громче ответил отец. – Я спал хорошо...

– Прекрасно! – Лжепосетитель встал, поправил портупею, обошел стол и оказался перед моим отцом. – Меня зовут... Мы ведь еще не познакомились, верно? Да... Да, не познакомились. Извините! Меня зовут Борис Викентьевич.

– Генрих... – начал было отец, но замолчал. Борис Викентьевич присел на край стола, задев при этом вазочку с карандашами. Вазочка завалилась набок, отец вздрогнул, но Борис Викентьевич не заметил своей неловкости; скрестив руки на груди, он внимательно вгляделся в лицо моего отца и, видимо, осмотром остался доволен.

– Вам надо побриться, Миллер, – сказал он.

Стенографистка вновь начала покашливать, и Борис Викентьевич с вежливой улыбкой перевел взгляд на нее.

– А вы можете идти, Рогозина. Спасибо!

Отец услышал, как за его спиной отодвигается стул, как стенографистка встает и начинает собирать бумаги.

– Это – оставьте! – поверх головы отца сказал Борис Викентьевич. – Я сказал: оставьте! Идите, Рогозина, идите!

Мягко хлопнула дверь. Мой отец с вожделением посмотрел на стакан с остывающим чаем на столе. Борис Викентьевич проследил направление его взгляда.

– Вы еще успеете попить чайку, – сказал он и в задумчивости обхватил свой острый подбородок большой изящной ладонью. – Значит, Миллер, посетители твоего ателье мрут как мухи, да? – проговорил он после паузы. – Мрут... Объяснений подобному прискорбному факту может быть только два. Объяснение первое – простое совпадение. Для некоторых подошел их срок, а они, сами того, конечно, не ведая, решили сфотографироваться. Так сказать, на вечную память. Сфотографировались...

– Я подпишу. Я все подпишу! – вдруг высоким срывающимся голосом произнес отец.

– Подпишешь, подпишешь. Но только не торопись! Ты ведь совсем молодой. Тебе торопиться не надо. Успеешь! Ты послушай, это же так интересно! Объяснение второе – вредительство. Кто-то, а вернее всего – ты, Миллер, заражает посетителей чем-то таким...

– Да! – выдохнул отец.

– Ну помолчи, помолчи! Успеешь, успеешь сказать. Чем-то таким... – Борис Викентьевич, опершись руками на край стола, чуть наклонился вперед. – Но ведь умирают твои посетители от самых разных причин, верно, а? Один – от удара, другая – обварившись кипятком, и так далее, Миллер, и так далее. Не похоже на вредительство, а, Миллер?

– Нет! То есть – да! Похоже! О! Не похоже...

Назад Дальше