Ярмарка - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 2 стр.


После того, как она прочитала всему классу никогда не стоявшего в школьной программе, смелого и опасно умного писателя, ее вызвали в районный отдел народного образования. И били ее там словами, исхлестали всю. Она ушла оттуда вся красная, как оплеванная. Дома долго плакала. "Значит, из них… из них кто-то донес!" – билась она на груди у мужа. "Ты поумнеть должна после этого", – тяжело, скупо изронил муж – и замолчал.

И она поумнела.

Она барабанила детям все по учебнику. Никакой отсебятины. Никакой жизни. Выучить от сих до сих. Этот образ – близок к народу, этот образ – далек от народа. Она чувствовала себя на уроке, будто бы ее пустым стаканом накрыли. И она говорит, а – беззвучно, голоса не слыхать. Она стала училкой параграфов. Училкой одинаковых, как яйца из инкубатора, сочинений. Она сама писала такие сочинения, заказные, противно-гладкие, втихаря продавала их из-под полы родителям – для контрольных, дипломов, выпускных работ. Она научилась торговать штампом. И успешно, тихо торговала им. Это было лучше, чем торговать валенками с грузовиков. Муж зарабатывал, она зарабатывала. Жили хорошо.

В школе, где Мария трудилась, после уроков главный бухгалтер, разбитная крашеная бабенка с алмазиками в ушах, собирала компанию, у себя в кабинете, украшенном бездарным портретом президента; выпивали, закусывали. Мария приучилась выпивать. Это ей понравилось.

Нет, она не спилась. Она еще держала себя в руках.

Но уже могла выпить хорошо, крепко, как мужик.

Ей казалось – она домой идет, не шатается. Но она шаталась.

Идет, поземка, алмазный снег, трамваев нет, последний ушел, баба домой ползет, крепко подвыпила, погуляла, и завтра рано вставать.

Всегда, всегда рано вставать.

Воскресенья тоже не было. В воскресенье она работала – проверяла тетради.

И еще, для денег, устроилась дворником в их районе.

А потом погиб Игнат. А потом погиб Андрюшенька. А потом умерла мама.

А потом она ушла из школы.

И у нее остались только лом, метла и лопата.

2

Мария открыла дверь квартиры Степана своим ключом.

Вошла. Степана нет. Хламу! Что делать сразу? Убираться.

Щетка плясала в ее руках. Тряпку она держала, как щуку за жабры.

Грохот стоял в квартире от ее уборки.

Наконец она закончила потеть и пыхтеть, бросила тряпку, вымыла грязное ведро.

Комната, прихожая и кухня дышали влагой. Хотя бы пыль убила.

Она успела помыть руки и умыться, когда в замке затрещал ключ.

– Степушка!

– Ну вот, – выдохнул он, обнимая ее крепко, – во-о-о-от… Уже успела…

– Да, успела, – гордо сказала Мария. – А вот обед – не успела.

– Хрен с ним, с обедом.

– Нет, не хрен. Я сейчас! Ты пока…

Она поцеловала его, смущаясь. Каждый раз она смущалась его молодости. "Малолетнего совратила", – думала о себе то ли с отвращением, то ли с гордостью. Он оторвался от нее, розовый от удовольствия.

"А может, просто по улице шел, разрумянился".

Под ее руками из ее сумки появлялась еда, летали крышки кастрюль и сковородок. Запахло жареной картошкой, потом жареным мясом.

– Мужик должен мясом питаться! – крикнула Мария из кухни.

Степан встал на пороге кухни, поедал Марию веселыми глазами.

– А баба чем?

– Лепестками роз! – Мария смеялась во весь рот.

Масло брызгало во все стороны со сковородки.

– Уменьши огонь, сожжешь, – сказал Степан, шагнул к плите и выключил газ.

Его руки сошлись в крепкое, железное кольцо у нее на спине, под лопатками.

К кровати он нес ее на руках.

– Ты надорвешься, – шептала Мария.

– Ну, надорвусь.

Опустив ее на кровать, нависнув над ней, он глядел на нее сверху вниз.

Что он нашел в этой женщине, еще не старухе, но уже похоронившей яркую и свежую молодость, в этой огрузлой бабе, соседней дворничихе?

То, чего у него не было ни с кем и никогда.

Это была его тайна, и только его.

И она была, может, отнюдь не тайной их праздничных, ярких и жадных объятий.

У него были женщины, и много женщин. Иные были лучше, забавнее и изощреннее Марии в постели.

Но она…

Степан глядел на Марию сверху вниз, и она потрогала кончиками пальцев его счастливую улыбку.

– Я счастлив с тобой, – сказал он.

Мария закинула шею, он поцеловал ее в шею – и стал поочередно целовать под грубой шерстяной кофтой ее ключицы, ее грудь, ее живот. Она оттолкнула его голову руками и засмеялась. Ее одежду они снимали вместе, и, когда Мария осталась голой, беззащитной, она шепнула Степану на ухо:

– Ты выключил мясо?

И он обнял ее так сильно, так нежно, как только мог. Вклеился в нее.

И ее губы за своим ухом, на шее своей, – ожогом, клеймом ощутил.

Чернила вечера вливались в квадраты окон. Они лежали, лицами вверх, с закрытыми глазами. Не спали. Слушали друг друга. Как кровь встает и опадает в них, как омывает собой их будущую смерть. А они – жили.

– Степушка… – Мария открыла глаза и осторожно спустила ноги с кровати. – Степка, там же обед… И тебе же скоро – идти…

– Идти, идти, – пробормотал он.

Встал нехотя.

Она погладила глазами его, голого.

Встала, тоже голая, рядом с ним.

Они оба отражались в зеркале.

– Мы же с тобой не пара, – печально сказала она.

– Не пара, – откликнулся он. – Не в этом дело.

Одевались, отвернувшись друг от друга.

Потом пошли на кухню, Мария расставила на столе тарелки-чашки, поставила на огонь чайник, и они ели холодное мясо с холодной картошкой и пили горячий чай.

– Все у тебя хорошо? – спросила Мария.

Беспокойство он причинял ей, и всегда она волновалась за него. Как за сына.

Беспечная улыбка покривила губы Степана. Он сиял здоровьем, радостью, мощью молодого тела и светлыми, как хрусталь, сумасшедшими глазами.

– А ты как думаешь? – весело спросил он.

Одевались в прихожей вместе. В четыре руки. Мария застегивала куртку, Степан застегивал ей сапоги. Шапку на нее пялил. Хохотал. Избыток жизни играл в нем. Нашел губами Мариины губы, смешно пожевал их, как теленок.

– Теплая моя…

Мария ощупала на боку сумку, похожую на торбу, перекинутую на ремне через плечо.

– Ты не отдашь эту хату? – внезапно спросила.

Лицо Степана будто грязной тряпкой вытерли. Голову опустил и стал еще больше похож на теленка, привязанного веревкой к столбу.

– Дорого, конечно… Но я же зарабатываю.

– Я не могу тебе помочь, – сказала Мария.

– Я знаю. Ты и так помогаешь. Еду приносишь. Готовишь…

– Не надо благодарностей.

– Это не благодарность. Это правда.

– Любая правда может в любое время стать ложью.

– Что ты… врешь?

Он снова обнял ее. Она уже гремела замком, в кулаке ключ зажала.

Когда они закрыли дверь и вместе спустились с лестницы и вышли из подъезда, Мария обернула к Степану бледное лицо и спросила очень тихо:

– А ты не боишься, что мы однажды выйдем – а тут твоя жена стоит?

Всю дорогу до трамвайной остановки оба молчали.

Подсаживая ее в трамвай, подталкивая под локти, Степан сказал ей в спину:

– Я – боюсь. А ты – ты ничего не бойся.

3

Темень, вечер бил ей в лицо, в глаза, в ноздри.

Ну, еще же не поздний вечер, говорила Мария себе, я же еще успею.

Она успела даже в магазин: купила бутылку водки. И закуску к ней, конечно.

Без водки было идти нельзя, куда она шла.

Уже не шла – бежала.

Поворот. Еще поворот. Проходной двор. Еще проулок. Старые дома. Дряхлые стены. Осыпается лепнина. Падает наземь штукатурка. Вот ель стоит, стройная, огромная ель – посреди серого, низкорослого старья; зима, и скоро Новый Год, и ель напомнила о нем. Ель, здравствуй! Мария, пробегая мимо, взмахнула рукой и поймала пальцами живые колючки.

Старый, древний деревянный дом, вросший в землю, встал перед глазами, как деревянный черный водопад. Мощный сруб, источенный жучками. Если закроешь глаза – и затихнешь – их слышно… слышно…

Полезла в сумку; своим ключом открыла дверь подъезда.

Ступени деревянной шаткой лестницы вели вниз. В подвал.

Тише, осторожно… Нащупывай ногой ступеньку… Спускайся, вцепляйся в перила… Фонарик забыла…

Впотьмах она нашарила нужный ключ. Всунула в скважину.

Потом вдруг вынула. И – нажала ладонью на дверь, и она подалась. Открылась.

Дверь была открыта. Ее ждали.

Ее ждали! И сердце забилось.

В прихожей на полу опилки. И распиленные доски. Дрова.

Старые доски, обломки шкафов, треснувшие брусья, дощатые ящики из-под помидор, из-под лука, из-под черт-те чего. Подвал надо отапливать. Хорошо, крепко печку топить. Иначе тут околеешь зимой. Здесь только летом тепло.

Так, встать каблуком – на доску… Не упасть…

В комнате, там, впереди, в полумраке, услыхали ее шорох, шевеление.

Дверь медленно отворилась под ждущей, осторожной рукой.

Мягкий мед льется. Это свет? Да, это свет.

И пахнет медом, сливовым вареньем, мусором, плесенью, табаком, кофейным духом; и еще пахнет – остро, терпко – лаком, скипидаром, и – еще чем? – да, да, да, да! – красками.

Масляными красками, и темперой, и акрилом, и…

– Машка-а-а-а-а-а! – Вопль вырывается из усатого, бородатого рта, будто из сердцевины старого пня, заросшего мхом и выеденного гнилью времени. – Рваная рубашка-а-а-а-а…

– Тише, тише, Федор… – Она уже в медвежьих лапах, и лапы ее мнут, тискают, вертят; лапы сходят с ума от радости, лапы радуются ей, как празднику. – Тише, солнце мое… Я, я…

Тот, кто обнял ее, отстраняет ее от себя, отпускает ее.

Только его глаза не отпускают ее. Глаза ходят по ней, бродят, ощупывают ее, обласкивают, гладят, тормошат, ерошат; глаза вливаются в ее глаза, как вливается сладкое вино, крепкая, белая водка. Да, светлые. У него тоже светлые глаза, думает она, тоже. Как… у того…

– Машулька!.. Надолго?..

Он берет у нее из рук сумки. Заглядывает в них, как ребенок: что там мамка принесла? Ага-а-а-а! Что-то такое хорошенькое принесла…

– На вечерок, Федя.

– Может, останешься?.. – Она слышит его медленное, хриплое, табачное дыхание. – На ночь?..

– Нет, Федя. Завтра мне на участок.

– А пошел он, этот твой участок, в жо…

– Федя!

– Ах, пардон, жо-о-о-олтые сапожки…

Мария смотрит, как он вынимает из сумки бутылку, за ней сверток, и еще один.

– Ух ты, Машка моя!.. Чего-то прикупила, вкуснятины… что здесь? Ух-х-х-х, колбаска! Давненько я колбаски не…

– Режь! Рюмочки давай! Устала я. Там еще сыр! Хлеба не купила, не было.

Мария сбросила пальто, стоя стащила сапоги, кинула их в угол; спугнула сапогами спящего серого кота. Кот вскочил, дико мяукнул; вылетел в открытую форточку. Высоко над землей открытую. Федор и кот ютились в подвале, почти целиком утонувшем в земле – окна висели, светясь, над головой.

"Как в тюрьме", – подумала Мария.

– Щас. Порежу. Сядь, ну садись же…

Она села на корявый, будто горбатый, маленький стульчик на кривых ножках, чуть не упала с него и засмеялась.

Федор уже резал колбасу на заваленном окурками, немытыми тарелками и чашками, пустыми банками, спичками, рваными бумагами, высохшими тюбиками, уставленном старыми настольными лампами и обгорелыми свечными огрызками, заляпанном грязью и пролитой едой столе. На столе, как на холсте, жизнь грязью написала великую картину, под названием: "Одиночество". А может, это был не стол, а старый верблюд, с головы до ног увешанный побрякушками мертвого, утраченного времени. Живой был этот стол, и он устал быть грязным и несчастным. Он ждал Марию. Одна Мария, одна на свете, его мыла, терла, отчищала, обихаживала, украшала чистой посудой – и свечи на нем зажигала.

Она зажигала всегда свечи, потому что Федор очень любил свечи.

И Федор, ожидая ее, и когда она являлась, тоже, творя ей праздник, свечи зажигал.

Он думал – она любит горящие свечи; а она думала – он любит огонь.

А может, это огонь любил их обоих.

– Некогда восседать. – Она поднялась с горбатого стульчика. – Надо помыть посуду.

Она отправилась в маленькую подсобку, где Федор держал дрова. Там же лежали тазы, в которых он время от времени мылся. Сырая мочалка, висящая на гвозде, пахла стиральным мылом. Поленница бесплатных, мусорных дров, украденных на свалках, помойках и стройках, за нынешние морозы потощала. Черная страшная раковина приняла у Марии из рук гору посуды. Улыбаясь, Мария оттирала тряпкой и губкой еду, плесень, наросты, потеки, слезы, блевотину, пепел и прах.

Оттерла. Под струей ледяной воды сполоснула. В комнату внесла.

– Ах, не помыла рюмки…

Федор, смеясь, сделал вид, что смачно плюнул в рюмку, и протер ее полой выпачканной в масляной краске рубахи.

– Нет проблем!

Он уже открывал водку. Зубами.

– Федя, ну что ты, последний зуб сломаешь…

Он беззвучно хохотал, как безумный.

– Уже сломал…

Водку разлил. Оба взяли в руки ртутный, перламутровый блеск.

– Ледяная…

Он высоко поднял рюмку. Посмотрел в нее на просвет, как в алмаз ограненный.

– Выпьем за то, Машка, чтобы меня отсюда не выгнали!

Оба выпили, сразу опрокинули рюмки, Федор быстро цапнул с тарелки и поднес ко рту Марии кусок колбасы. Она взяла у него из рук колбасу зубами, как ручной зверь.

– Кто тебя выгонит? – спросила она с набитым ртом.

Он быстро, ловко снова налил обе рюмки доверху.

Они оба стояли перед столом, так и не сели. Как на вокзале в буфете. Будто поезд через полчаса.

– Город, – коротко сказал. – Мастерские отнимают. Я ведь тут… на птичьих правах. Я тут… вместо Вити Балясина. Витька в деревню уехал. Давно. Лет двенадцать назад. И мне свою халупу оставил. Спас меня. Иначе я бы… в сугробе… – Он махнул рукой. Зажмурился. Головой помотал, как блохастый кот. – Я не знаю, что с Витькой, может, помер давно. Ну и… я тут как мышь сижу. Никого не трогаю. Вот тебя… все время жду. Картинки свои… малюю. Никому… не нужные…

– Мне нужные, мне! – крикнула Мария отчаянно и обняла его за шею.

Шея у Федора была горячая и крепкая, как бревно. Могучая.

А вот зубов во рту уже мало было.

Он смотрел на Марию, как на икону. Как на свеженаписанную картину.

– Ты моя милая, – сказал он тихо. Руки его легли на ее лопатки. Беззубый рот солнечно, пусто улыбался. – Ты моя ясная. Так я для тебя и пишу. Мне уже никто не нужен. Ничто. Ни выставки, ни продажи… Мои картины… Разве они – для рынка?

Он смотрел в лицо Марии, и она глядела в его лицо.

Их глаза нежно целовались, а губы улыбались, смеялись беззвучно.

– Да, – сказала Мария, – конечно, твои картины не для рынка. Рынок их просто не поймет. Они для него слишком…

– Выпьем! – крикнул он.

– Слишком прекрасны, – сказала Мария.

Пока они пили водку, закусывая сыром и колбасой, на них сзади, из-за спины Марии, смотрели расставленные по запыленным полкам: икона св. Серафима Саровского, его Федор ласково называл "Серафимушка"; икона Божьей Матери Федоровской с пыльными малиновыми стразами в иззелена-медном окладе; лубочная картонка с изображением черноликого Кришны, толстопузого младенца в жемчужных бусах; позолоченные колокольчики с китайскими нефритами, висящие на рыболовной леске; два старых медных подсвечника – и свечные огарки торчали в них, да, с натеками желтого, белого и коричневого воска, со свинячьими черными хвостами фитилей; камень с отпечатком первобытного спирального моллюска; меднозеленая статуэтка Будды с отломанным носом; открытка с индийской красавицей, волоокой Лакшми; а еще – на затянутой печной гарью, как траурным крепом, стене горела, как рыжие и золотые, с синими взлизами огня, дрова в печке, вырванная из старого журнала репродукция "Троицы" Рублева.

Это были все драгоценности Федора Михайлова.

С женой он расстался давно. Не вынес ее гулянок, ее наглых хахалей. Она была жива, по его словам, где-то еще жила; спилась совсем. Квартиру она продала и прокутила тоже давно. Двое детей выросли в аду – и уехали искать рай, укатили жить своей жизнью в другие города.

Еще на них – со всех сторон – глядели картины.

Они были яркие, как самоцветы.

Они плыли и звали. Вспыхивали и гасли.

Они обнимали – и отпускали на свободу.

Как это он повторял ей всегда: "Любовь – это не привязка, а свобода. Она не вовне, а внутри. Любовь – истина, а все остальное – подделка".

И картины его, без слов, это же говорили ей.

Когда он успел зажечь свечи? Все эти огарки, обломки, огрызки былого света?

Назад Дальше