Групповые люди - Азаров Юрий Петрович 13 стр.


Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: "Бойтесь своих первых побуждений - они искренние". А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:

- Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.

И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:

- У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…

- Спасибо большое, - машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.

На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на "Рюмочную". Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:

- А давайте посмотрим, что там в подвальчике.

Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом - других не было - и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.

…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…

- А знаете, куда бы хотелось пойти, - сказала Люба. - В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.

- Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?

- А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.

В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный, - говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию, - и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: "Родименький папенька, смею обратиться к Вам" - и все такое, точь-в-точь он сам из "Бедных людей", так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов - Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.

Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой-нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.

Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:

- Прочтите.

Я прочел что-то из манифеста "Доброй воли", где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить - ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.

- А вы экстремистка! - улыбнулся я.

- А что это такое? - ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.

- Это когда всё по краю, когда всё на пределе…

- Значит, вы тоже экстремист?

- Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.

- Почему вы подчеркиваете слово "себя"?

- Потому что вы очень плохо относитесь к себе.

- Откуда вы знаете?

- Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.

- А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?

Она спрашивала и спрашивала не уставая. И мы шли и шли по вечернему Ленинграду. И было холодно, а все равно было так хорошо в ее пепельно-серых глазах, в которые погружаются и тонут мои слова, мои рассуждения о цели этой жизни, и этого мироздания, и даже нашего сегодняшнего общения. Господи, я все знал, на все у меня были ответы, и я слегка подлавливал себя на том, что уж не стараюсь ли я завлечь это милое существо, которое волею случая оказалось рядом со мной. И я хотел немедленно распрощаться с нею, убежать в свои грустные потемки, чтобы как-то осознать свое новое положение, новый статус, новое самосожжение. И меня что-то испепеляло, что-то болезненно трогало, пекло, и я, должно быть, не очень-то хотел уходить в свои мрачные казематы тоскливых предзнаменований, и мне было приятно слышать ее голос:

- Ну что ж вы замолчали? Ну дальше-то что?

И я снова говорил и говорил, определенно находясь в ударе, хотя все же что-то задевало изнутри такое, от чего было стыдно, и стыд происходил от той лжи, какую я прятал, находясь с нею рядом. Я спасался в ней, прятался в ее наивность, в ее молодость, наконец, в ее экстремизм. И как же она была хороша в морозном сиянии вечерних огней! Тонкая, вся ввысь летящая, с грустными пепельными глазами, с малиновым румянцем на щеках!

А потом я задавал вопросы. Один за другим. Сто вопросов. И ни на один она не ответила. Потом я допустил некоторую бестактность - вызвался угадать, нечему она не отвечает на мои вопросы. Я болтал какую-то чушь о ее последних двух ударах в личной судьбе, когда замки разрушились и приходится сейчас искать кирпич, цемент и яичные желтки на строительство нового замка. Потом я провел сеанс ясновидения, и как же она хохотала, когда я угадал, что она потеряла самописку (нетрудно догадаться, все теряют), посадила три пятна на свои два новых одеяния (одно я приметил), у нее болит один зуб (она то и дело прикусывает губу) и, наконец, что она переживает, что у нее масса невыполненных обязательств, что она сорвалась и уехала, ничего не сделав (это обычная история у всех). Вместе с тем каждое из моих ясновидении попадало в самую точку, она смеялась так заразительно, что я готов был заниматься этим самым ясновидением до утра.

Особенно ее поразило, что я отгадал, что она любит мать, которая все время отдает своей работе, а работает она участковым врачом и еще подрабатывает на "скорой помощи", что у дочери двойственное отношение к отцу, который терпеть не может своей профессии строителя. Ей непонятны его мучения, потому что никто не знает тревог современных отцов, потому что и самим отцам непонятна природа их собственных мучений.

У одной из троллейбусных остановок она сказала:

- Вот и мой транспорт подходит. Вы завтра будете?

- На собственных похоронах!

- Это еще неизвестно, чьи похороны, - сказала она, помахала мне ручкой уже из троллейбуса и уехала.

Я тогда долго бродил по ночному городу. Как в дни моей молодости, когда я любил тусклый дождь, огни в лужах, удивительные, тайные, будто ожившие лица людей - днем смазанная усталая серая масса, а вечером, точно каждого в отдельности реанимировали, сказав: "Мучения твои позади: теперь иди и светись…" И я видел двух молодых людей, румяных, размахивающих руками, торопящихся, может быть, на концерт, а может быть, и на вечеринку, видел и девиц, каждая в ореоле своего ожидания, все пригнано, все подогнано исключительно для этого вечера, вечера надежды, вечера пробы распрощаться с дневным отчаянием, видел степенных старушек и старичков, может быть, побывавших в гостях у своих детей, где были внук или внучка, где были свои заботы, а где их не бывает! И как же прекрасен был этот мир, где ты волен, где ты можешь бродить по ночным улицам, входить в радужные призрачные тени бедноватых реклам, любоваться оттенками по-вечернему ликующего города и дышать, дышать полной грудью. В ту прекрасную ленинградскую ночь я не хотел думать о предстоящих моих бедах, они шли рядом и то и дело взгромождались на мою спину, я их сбрасывал, отряхивался, мне хотелось думать о чем-то хорошем, даже не о Любе, потому что о ней я не хотел думать, она сама уже расположилась во мне, уютно свила гнездышко и, глядя извиняющимися заплаканными глазами, будто говорила мне: "Не прогоняйте меня, я тут с краешку, я никогда не буду вам мешать!" И я пожимал плечами. Прибавилось чуть-чуть ноши, но пусть, она тепло и ароматно дышит, может быть, от этого дыхания мне и думается так празднично.

Я поразился тому, что Люба не только хорошо знала содержание моих статей и книг, опубликованных в самое разное время, но что она по моим работам строила деятельность своего психологического клуба, который вела со старшеклассниками.

15

И я, разумеется, был в числе тех, кто считал ретроспективную психологию идеалистическим направлением, поскольку мы все орали как попугаи: она не может быть научной, то есть объективной. Сейчас я мечтаю о том времени, когда освобожусь и проведу глобальное и всесторонне-беспощадное исследование методом интроспекции или самонаблюдения.

И дело, разумеется, не в моей личности, а в том всеобщем, которое я ношу в себе. Я приметил, во мне такие же пороки, какие были и есть у Колтуновского, Надоева, Шелешперова, Мандзу-левского и даже Чаинова, Кагановича, Колесова и Якубовича. Мы являемся творцами некоей всеобщей души, а может быть, и всеобщего бездушия. Эти духовные или бездуховные образования рассеялись по миру, осели в каждом: у кого больше, у кого меньше, но в общем-то состав один и тот же, одна и та же структура, одна и та же способность к самоуничтожению, к уничтожению других. Эти образования, отчужденные от совести, правды, чести, унифицированы, а потому схожи между собой. Я замечал: самый добрый и порядочный человек, став во главе авторитарных обстоятельств, теряет свои добрые качества, а его благие намерения очень скоро обращаются в огонь, уничтожающий и личность, и без того запущенные обстоятельства. Эти образования живучи, ибо держатся на жизненно стойких бациллах Зла. От этих бацилл трудно избавиться. Вот тут-то и состоит для меня задача - как избавиться. Как избавиться от того страшного безразличия к смерти других, к гибели близких. Это безразличие о двух концах. Оно рождает и самоумерщвление. Я знал, что Першнев неминуемо погибнет (я об этом потом расскажу). Я не защитил его. Я, видите ли, думал…

Не дает мне покоя покончивший с собой Анатолий Ведерников. Моя вина. Я не сумел даже поговорить с ним по-человечески. Мне, должно быть, было ненавистно само состояние безысходности. Я не принимал минор. Чисто сталинистская вариация. Когда неудачно выстрелил в себя семнадцатилетний Яков Джугашвили, отец бросил с омерзением в его адрес: "Мерзавец, даже как следует выстрелить в себя не сумел". Плен - это тоже минор, потому и сталинское отречение от сына. Я раньше называл свою неприязнь к минору жизнеутверждающей силой. Так ли это? Не могу представить себе улыбающегося Христа. Тем более хохочущего. Человечество познало глубину духа, нет, не в печали, не в гневе, не в тоске, не в реванше гордой независимости, а в способности постигать драматический смысл жизни. Постигать и стойко, мужественно, без обиды, величественно нести бремя. Ведерников постиг всю суровую всеобъемлющую целостность драмы бытия. Его тоже таскали. Обвиняли в ошибках. Политических. Это его и подкосило. Его погубило собственное отчаяние.

Как-то, читая Шатобриана, его "Гения христианства", я разговорился с Шкловским. Рассказал ему о Ведерникове. Он ответил:

- Я знаю точно такую же историю. У меня есть приятель, который хочет покончить с собой. Правда, такого рода мысли возникают у него, когда он сильно напьется. А недавно этот мой приятель дорвался до очень большой должности, урвал, так сказать, все, что можно было урвать, а снова несчастлив, мается и не знает, чего ему нужно, точнее, знает, что все в этой жизни для него безвыходно. Я ему говорю: "Раз ты уже решил покончить с собой, так сделай что-нибудь стоящее. По крайней мере, восстань против той лжи, в какой находишься!" А он отвечает: "Не могу! Если бы я смог восстать, я бы не стремился покончить с собой".

Вот типичное для нашей всеобщей души: мы ненавидим зло, а пребываем в нем, творим его на каждом шагу, и нет для нас сдерживающих сил. Я хочу путем анализа найти в себе очаги этого зла. Хочу определить способы его лечения, если это болезнь. Хочу оглянуться назад: стоилб ли жить? Вот почему моим методом станет ретроинтроспекция. Любые ретро нынче в моде. Что ж, будет еще одно. Не думаю, чтобы глубинный анализ внутренней жизни одного человека не представлял интерес для всеобщей психологии данного социума. Здесь, конечно, как и во всяком серьезном деле, меня подстерегают айсберги, рифы, тайные капканы собственных заблуждений. Я вроде бы забираюсь в самую глубь моего "я", выворачиваюсь наизнанку, с дотошностью нотариуса сверяю каждую буковку, стремлюсь найти малейшую неточность и, если нахожу, исправляю, все, казалось бы, делается тщательно, объективно, а на поверку - дичайшая ложь! Почему? Да потому, что правда - величественна и всеобъемлюща. Она, как истинно философское бытие, вбирает в себя все: и малое, и великое. Библейские истины просты, как отмытая водой морская галька. А на поверку - в них все, потому что нет лжи: нарушил субботу - смерть! Украл - смерть! Обманул - смерть! Истины: кровожадные люди ненавидят непорочного, а праведные заботятся о его жизни. Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стонет. Если царь судит бедных по правде, то престол его навсегда утвердится. Кто найдет добродетельную жену? Цена ее выше жемчугов. Крепость и красота - одежда ее, и весело она смотрит на будущее.

Эти последние библейские слова в моем сознании соединены с Любой. Я и ее подключу к ретроспеции. Она сможет на принципиально новой человековедческой основе вести свои занятия в психологическом клубе. В центре работы с детьми станут самоанализ и мировоззрение. Отношение к себе и к миру. Именно к этому призывал в свое время великий наш педагог, психолог и философ Павел Петрович Блонский. Эти два отношения и составляют основу гармонического развития. Если мы не сумеем сказать детям: "Смотрите, какие мы внутри", никакого воспитания не случится. А так может сказать только до предела честный человек. Стремящийся к гармонии. К истине и добру. Так сможет сказать Люба. Она и говорит. В ее клубе дети, занимаясь оценкой и самооценкой, дают самой Любе характеристику, анализируют поступки, характер и мировоззрение руководителя клуба. Люба исходит из главного качества личности, которое она сама вычислила. Это качество именуется ею щедростью души. Признак величия вселенской души - безмерная щедрость, которая способна обнаружить себя в предельном лаконизме, в предельной сдержанности, в скупости проявления эмоций. Здесь поразительная диалектика, писала мне Люба.

Это она с особой силой почувствовала, когда стал так протиречиво и сложно развиваться подтекст ее отношений с Сашей Еловиным, написавшим на нее донос в Комитет Социальной Защиты. Люба долго мучилась, как ей быть с Сашей. Установка на щедрость души диктовала принимать Сашу таким, каков он есть, то есть любить его и этой любовью сохранить и в себе, и в нем самом то лучшее, что было в нем. А другая половина души, злобная и горячая, требовала во что бы то ни стало где-то показать Саше, что она, Люба, знает, что он ее предал, знает, но никогда не примет никаких специальных мер по его разоблачению.

Однажды члены клуба оценивали характер Саши Еловина. По очереди говорили о нем, каков он. Большинство чувствовали, то есть интуитивно догадывались, что в нем есть что-то такое, что он скрывает ото всех. Может быть, это его большая тайна. А может быть, мечта, а может быть, и нехороший поступок. Один мальчик сказал о нем: "В Саше есть что-то рысье. Незаметно может подкрасться и ранить насмерть". Подошла очередь и Любы. Она сказала: "Саша талантлив, и у него много возможностей. Сумеет ли он сберечь и развить свой дар?" Так хотелось Любе сказать о том, как же опасно в жизни предать не только других, но и самих себя, да и когда мы предаем других, мы непременно предаем самих себя; так хотелось сказать о том, что человек постоянно нуждается в чистой совести, в чистом сердце, и это она про себя проговорила и, глядя на Сашу, старалась быть щедрой и доброй, а в глазах ее, должно быть, все равно было написано то, что она знает о Сашином поступке. И Саша, должно быть, это чувствовал.

А потом была еще одна ситуация. Собирались в поход, и надо было сброситься по семь рублей, а у Саши не было денег, и Люба внесла за него, сказав: "Отдашь, когда будут". Казалось бы, пустячный случай, а Саша растерялся, потому что в глазах Любы он еще раз прочел то, что она знает о его поступке.

Назад Дальше