Мужское женское, или Третий роман - Ольга Новикова 11 стр.


ра ("Ничего, что так прозаично?" – спросил; "хорошо, что так свободно", – мысленно ответила она), Клава, спохватившись, думала не о нем уже, а о себе, но рассуждала почему-то с позиции мамушек-кумушек, и слова подворачивались не свои, а Елизаветы Петровнины: "Что ты делаешь! Одна идешь в дом к постороннему мужчине, как какая-нибудь…" (именно многозначительное многоточие, а не определенное ругательство, чтобы не клинком слова поразить, а комьями грязи забросать).

Промолчать было невозможно, за послушную покорность она уже дорого заплатила, и, судорожно пытаясь защититься, она пробормотала себе под нос: "Мне интересно у вас дома побывать… но семиотика таких визитов уж очень определенна… Мы чай идем пить, чай и только…" И сразу легче стало. Вопроса она не задавала, но Нерлин его услышал. И ответил ей. Вот из-за этого ответа и не рассказала она ничего Косте, из-за него и своего потом молчания.

"А я и не рассчитывал сегодня ни на что, хотя твои слова внушают надежду", – сказал Нерлин. Будто ногтем по стеклу поскреб, так это для нее прозвучало.

Совсем взрослая Клава, как барышня романтическая, жила в уверенности, что и первое, и последнее слово согласия на близость остается за женщиной, ну, может, не за всякой, а только такой, как она… Эта вера была у нее с юности, как данность, которую ей в голову не приходило проверять или кому-нибудь формулировать. Питалось убеждение это прежде всего Костиным отношением, но не только им, конечно. И комплиментами (бывали такие, которым невозможно не верить, настолько они подходили к ней и больше ни к кому), и многолетними дружбами с семейными мужчинами, и с неженатыми… (стоп, стоп, холостяков-то в друзьях у нее не было), в которых Костя равноправно участвовал или просто знал о них, и мимолетными встречами с неожиданно длинными разговорами, похожими на захватывающие прогулки по незнакомому городу, Елец это или Цюрих – одинаково интересно.

Укрытая уже почти четверть века прозрачным куполом Костиной любви (модернизированная старинная формула "за мужем как за каменной стеной"), не мешающим полному обзору, она была ограждена и от хаотичных, и от целенаправленных ударов по женской гордости, которые другие получают систематически и которые самую глупенькую особу заставляют помудреть. А избалованная Клава (тут Елизавета Петровна права, такая изнеженность просто опасна) посчитала оскорблением и сказанное ей как-то по пьянке "тебя-то я бы трахнул", и с промежутком лет в пять, спрошенное уже другим, "когда же мы с тобой переспим?". Без раздумий, не задержав в себе, выложила сразу все Косте, который оба раза отреагировал одинаково: "Идиот… Забудь". Она и забыла эти экзотические эксцессы, вот и оказалась беззащитной перед Макаром. Но потому же время смогло вывести из памяти безобразную кляксу, оставленную насильником, а ведь случается, что и от меньшего пятна женская судьба, как праздничное платье, отправляется на свалку или превращается в общеупотребительную тряпку.

На кухне Нерлин не позволил Клаве похозяйничать – сам ловко, умело заварил и подал чай. Как сможет не всякий зрячий мужчина. Слепоты своей не стеснялся и не бравировал ею – было в его поведении мужественное, христианское подчинение ударившему его року. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую. Не спрятался он в испуге от мира, не обиделся, а наоборот, сильнее раскрылся ему навстречу. И компенсировал свое увечье. Клава сразу перестала упираться взглядом в его черные очки – так забывают о безрукости Венеры Милосской…

У порога, провожая гостью, Нерлин сказал – не в потоке разговора, не иссякавшем ни на минуту, а как будто заранее заготовленное: "Ты мне очень симпатична, очень". О следующей встрече не заикнулся даже.

Все это вместе, как витаминный укол, действовать начало не сразу, но неуклонно, и сейчас, ночью, у Клавы была энергия, чтобы поделиться со своим чадом. Ни с какими конкретными приемами психоанализа она не была знакома. Долетало, конечно, кое-что – из радио-телевидения-журналов, приятельницы делились – и те, что спускали излишек заработанной насилием над своими нервами валюты на психоаналитика, и те, что поучились на курсах, чтобы подзаработать психоанализом… Но не станешь же пичкать родную, единственную дочь модным лекарством, к которому быстро привыкают, и от зависимости этой, ясно же, избавляться уже и не захочется.

Клава, привыкнув все и сразу, без промедления, выкладывать Косте, уже начала понимать, как трудно теперь сдерживаться, как возможность пожаловаться на обиду парализует волю, необходимую для немедленной ответной реакции, благодаря которой только и строятся правильные отношения и с коллегами, и с друзьями-недругами, да хоть и с посторонней старухой (чтобы злобное шипение в метрошной давке "патлы-то отрастила!" не нарушило хрупкой внутренней гармонии)…

Осторожно повернув Дуню, как маленькую, на животик, Клава принялась поглаживать-постукивать ее по спине – сидячая работа сказывалась уже на позвоночнике (дочь часами сидела за компьютером – не только чтобы писать, но и в интернете нужную информацию чтобы выискивать, и вопросы для интервью по электронной почте посылать и так же получать ответы) – и вместо более привычных советов-замечаний ("я же говорила" произносят хоть раз все матери мира, пока до них не дойдет, что это самолюбивое преувеличение своего всезнания и непослушания ребенка безнадежно, невосстановимо углубляет расщелину между поколениями) принялась вслух искать – и легко, без малейшей натуги находить преимущества в случившемся. Плюсы шли косяком, и выходило, что плакать можно разве что от счастья, ведь показал мальчонка себя, пока еще не поженились (он сразу хотел), ребенка не завели (он настаивал), подругам-коллегам осторожная Дуня его не предъявляла (тут уж и Клава-Костя дивились ее сдержанности), так что гибель влюбленности (настоящая, ответственная любовь – это чудо, созданное в нераздельном соавторстве, она выживает, даже если один из ее творцов погиб… Ромео и Джульетта, оба умерли, а их любовь до сих пор жива…) случилась не на миру и ничего красивого, о чем бы жалеть стоило, в ней не было.

Клава еще и хватила лишку, вспомнив, что прикадрился (нет-нет, это слово она вслух не произнесла, грубовато оно было по отношению к дочке) он к Дуне, когда она попала на свою эффектную работу, а раньше, суетясь в тех же кругах, не обращал на нее внимания. Вот уж обывательская претензия, пусть и разделяют ее, особо не вдумываясь, многие. Ведь что-то нужно, чтоб выделить, заметить человека – вон их сколько в огромном мире. Внутреннюю, духовную красоту (с внешней, не обклеенной ярлыками престижных оценок ничуть не проще) может разглядеть сразу только глубокий, зрелый человек (бывают и конторы, и тусовки, куда ни один такой никогда не забредает), нелепо даже требовать этого от малолетки, пусть и рассуждающего по-взрослому. Гарантированно притягивает к себе взгляды экстравагантность… Причем элегантная, со вкусом, меньше, чем вульгарная, сигнализирующая о простоте и доступности ("снять бы с нее все эти одежки и…" – думает почти всякий юнец-мужчина-старик, некоторые не ограничиваются мимолетным ощущением, а действуют). Опасно девице не знать этих простых правил.

Но Дуне долго было все равно, что надеть – только бы не слишком яркое… И сколько Клава ни талдычила "по одежке встречают", "реснички хотя бы подкрась", бирюзовая кофта с большим, приметным воротником, связанная ею, лежала внизу аккуратной стопки в Дунином шкафу ненадеванная, то же самое с оранжевым платьем в косую гарусную полоску… Тушь с непривычки попадала дочке в глаз, и чтобы не опоздать, приходилось быстренько ее смывать.

И в школе, и в универе вокруг Дуни была компания мальчиков-девочек, которых она обзванивала, чтобы в кино сходить на "Догму" датскую, на элитарных французов-англичан-немцев, на наших Сокурова-Муратову или на "Аукцыон" в "Бункере" на Тверской, БГ на Горбушке послушать, "Сплин" в "Китайском летчике" или к себе в гости звала… Благодаря Дуниному всезнанию Клава с Костей тоже выбирались из дома – ее "вам понравится" ни разу не было ошибкой. Доверились пару раз газетным лоббистам, так высидели эти кинохалтуры до конца только потому, что за билеты сумму существенную выложили – смешная и стыдная причина.

И вдруг (да нет, какое вдруг, Клава боялась этого, но знала, что так будет) Дуня стала возвращаться с вечеринок грустная, поникшая: "На меня с жалостью смотрят: все парами – и женатые, и нет – я одна такая… Настин Юра потанцевать пригласил, а потом на своем "ауди" подбросил, так она всю дорогу дулась и обидно подшучивала надо мной".

И все-таки, когда на конференции, которую Дуня обозревала в своей газете, к ней целеустремленно прилип высокий кучерявый юнец во взрослящей его бороде, она ему не сразу поверила, и первые месяцы еще делилась удивлением: "Он говорит, что я красивая, с работы встречает… Ведь очень поздно, бывает… До самого подъезда провожает – а ему потом в противоположный конец. Но он моложе меня, на третьем курсе только-только восстановился". Настораживало, правда, что парнишка ревнует, и не столько к конкретным мальчикам, сколько к абстрактным ее успехам, не радуется за нее нисколько. "Рожай скорее и сиди с ребенком". Как будто дите – не цель, а средство. Но эту слабость Дуня, по-женски выудив из этого желания только лестную часть, прощала, понимая к тому же, что мужчину без самолюбия сразу затопчут.

И вот после того, как обсудили жизнь вместе, до старости с внуками аж дошли, когда Дуню со своей матерью познакомил и, по его же словам, "невеста" ей понравилась, совсем внезапно для Дуни из Франции вернулась его прежняя пассия, взрослая и циничная куртизанка (вскользь упомянул он как-то о ее предательстве), и мальчонка начал исчезать из Дуниной жизни.

Конечно, и взрослым мужчинам частенько недостает благородной жалости, чтобы позаботиться о той, которую они любили (пусть на словах – сказанное тоже какая-никакая реальность, пусть физически только любили, но ведь это все внешние, формальные проявления привязанности, а форма и содержание связаны как сиамские близнецы, редко их удается совсем отделить друг от друга, да и долго они тогда не живут), большинство предпочитает в кустах трусливо отсиживаться, и тешатся еще ее непонимающими звонками. (Опытная женщина никому не доставит такого удовольствия.)

Клава (ни разу никем тогда не брошенная) весело, беззаботно смеялась, когда в Костином пересказе узнавала о похождениях его старшего кузена, не знавшего отбоя от женщин. "А как ты с ними расстаешься?" – спросил маленький Костик. "Очень просто. Звонить перестаю". Но с Дуней так поступить – все равно что ребенка доверчивого конфеткой приманить и отпихнуть. Может статься – в пропасть столкнуть. Фашизм какой-то… (А в притон детей заточают и сдают педофилам за деньги – это тогда как называется, а, Клава? Судить-рядить только по собственному, очень нищенскому опыту – какая же это опасная глупость…)

Казалось, дочь задремала, и Клава перестала говорить-шаманить, но посапывание тут же перешло в рыдания – передышка нужна была, только чтобы накопить новые слезы. "Мамочка, как это страшно, когда что-то было, и вдруг этого нет…"

И хотя Клаве стало так же плохо, оказалось, что отнять, отобрать дочкину боль она не в силах, что ею можно только заразиться, а избавляться от нее теперь каждая должна поодиночке.

К сожалению, рассуждения, даже самые толковые, на эмоции мало влияют, и когда Нерлин не позвонил – завтра, послезавтра, через неделю никак не дал о себе знать, Клава в почти Дунином отчаянии, питаемом неадекватным самоуничижением (если не задумываешься о своей ценности, живешь и живешь, довольная тем, что муж признает тебя сокровищем, то откуда знать хотя бы приблизительно, чего же ты стоишь…), не заготовив даже начальной фразы, впервые не по служебной необходимости набрала его московский номер. На даче – он сам сообщил, предупреждая логичный вопрос, – не проводит телефон, чтобы не впадать в резонанс с городской суетливостью, губительной для мысли длиннее одного пролета. Сын часто наведывается с мобильником – этого вполне хватает.

После шести-семи гудков (первый отсев необязательных, нетерпеливых просителей – нужным ему людям он звонит сам, мини-клерк это или министр – для него все равно) голос Суреныча (если б нерлинский, он бы ее успокоил) предложил стандартно-нейтральное "говорите после длинного гудка". Никакого выпендрежа, чем так неучтиво грешат и известный режиссер ("за-го-во-ри-и", – поет его автоответчик), и избалованный незаслуженным вниманием модный журналист ("если вы девушка Оля, то мой хозяин вам перезвонит, а остальных прошу его не беспокоить"), и просто молодой клерк, считающий, что любое место может быть использовано для саморекламы ("вы позвонили в мой день рождения, поздравления и подарки охотно принимаются").

Что прилично сказать записывающей машине, которую может прослушать всякий (это Клава еще соображает), после такого первого свидания? Прямо, в лоб: "Почему вы пропали?.. Соскучилась… Я что-то не так сделала-сказала?.." Все не годится. Пометавшись и не найдя слов, воровато (у себя кусочек гордости отщипнула – опасно это очень, никогда ведь не знаешь, не последний ли, не заметишь, как банкротом станешь) положила трубку и, покидав в сумку бассейновые причиндалы, выскочила из ею же самой загрязненной среды – из собственного дома. Всю дорогу дрожала, что определитель номера, гипотетический – не знала точно, есть он или нет, – опознает ее плебейство. (Как часто они с Костей однозначно, безапелляционно и свысока осуждали всех, кто дышит в трубку, а заслышав "алло", нажимает на рычаг.)

И уже когда плавала, когда вода и движение уняли дрожь, решила учиться ничего не делать так, чтоб стыдно стало, если Нерлин увидит. Увидит? В том смысле, о котором она подумала, он зорче многих зрячих. Именно вода делала ее помудрее, на земле она бы рассудила категорично "никогда больше", а не "постепенно учиться". Вредно зарекаться – раз сорвешься, и все идет насмарку. Чем больше нарушаешь запрет, тем прочнее убеждаешь себя, что все равно ничего не получится – курить-пить не бросишь, умеренность в еде не соблюдешь, на близких кричать не перестанешь… Сколько еще таких клятв нарушает человек, прежде чем окончательно плюнуть на себя…

Унизительное "позвони мне, позвони", сперва мимолетное, утоляемое редкими звонками желание, в ауре семейного страдания-сострадания из условного рефлекса перешло в безусловный (молчащий телефон вызывал боль, а чужой, не нерлинский звонок – разочарование и раздражение; как-то, услышав ее радостно встрепенувшееся "алло", а потом, после опознания, только вежливый, но сникший голос, клиент из правительственных, публично засвеченных сфер, пошутил-посетовал: "Что, не тот позвонил? Мне очень жаль – и вас, и себя"), стало постоянным, тревожно-отчаянным ожиданием, которое не поддалось даже нерлинской просьбе-обещанию: "Не дергайся ты так, будто я завтра исчезну, рассматривай наши отношения как долгосрочный проект". Позвонил он на службу, и хотя извещал, что не появится в Москве на этой, только что начавшейся неделе, перспектива "долгосрочного проекта", как противоядие, пересилила, сняла боль от им же самим продленной разлуки, и Клава опять светилась.

ЭМОЦИИ

– Ну, мать, ты даешь! – В Клавину служебную келью вошел Макар. – Успехи дочери тебя так молодят, что ли? Ты всегда стильно одевалась, или это я слепой был?

Платью лет уже… Цифры вызывают шок, особенно те, что уменьшают возраст, так что сколько дадите, столько и берем, пусть будет новым… Мужчины – люди алогичные, любая второстепенная деталь может привлечь их обонятельно-осязательное (почти животное, не контролируемое сознанием) внимание. Грудь, например, и не обязательно большая – герою Сэлинджера нравились плоские девушки; перечитайте это место. Клава в юности даже горевала, что не соответствует этому эталону. И не по глупости она частное мнение долго считала эталоном, ведь в те совпуританские времена о реальных заботах человека физического, а не общественного, шушукались только по-бабски и по-мужски на незнакомых Клаве жаргонах (и сейчас, хотя Костя ее и просветил, что такое "сиповка", "королек" или "швейная машинка", урок она не запомнила), и "Над пропастью во ржи" была чуть ли не единственная, пропущенная цензурой книга, где можно было что-то узнать об этой, тайной для домашне-воспитанной девушки стороне жизни. Физиологичного "Клима Самгина" ни в школьной библиотеке, ни в родительской не было: не то чтобы запрещен, но почти не издавался. Мопассан почему-то не попался, а Пастернак почти весь был под запретом, и "Детство Люверс", когда Клава смогла его прочитать, уже не могло исправить бед от искусственно заторможенного развития.

(Чтобы только посмешить: живя в провинциально-семейной капсуле, Клава долго считала, что дети рождаются от поцелуев, и, лет в одиннадцать, не вытерпев, пристала к старшей сестре с вопросом, куда Хрущев своих отпрысков девает, ведь в каждой кинохронике показывают, как он со всеми лижется. Таня с превосходством шестилетнего старшинства принялась объяснять, что поцелуи тут ни при чем, что мужчина и женщина должны… – должны! насилие, а не тяга друг к другу – лечь голые… И так далее. Клаве стало противно, не поверила она, долго еще об этом просто не думала, без всякого усилия не думала. Обета никакого не давала, а жила как монахиня. Только в смысле девственности мыслительной и физической, но не в других смыслах – монахини ведь тоже бывают любознательны, открыты, приветливы, тоже любят людей, всех вместе, и по отдельности к каждому относятся с ненавязчивой, спокойной радостью и непоказным, идущим изнутри, а не навязанным, терпением: пришли с непокрытой головой – дадут косынку, в брюках – повяжут вокруг бедер тряпицу длинную, громко говорите – приложат палец к своим, не к вашим губам, стоите на пути священника с кадилом – тронут за локоть, смягчая просьбу подвинуться чуть заметной улыбкой. И монастырь свой показывают, про свой путь грешный рассказывают, ничуть не агитируя, а просто давая возможность вам примериться к их жизни. Не подходит пока – не следуйте по нему, никакой обиды, расчета, полная ваша свобода.)

А Макар, продолжая балагурить, все же не спросил банальное, первое, что обычно говорят похорошевшей женщине: "Уж не влюбилась ли ты?" Не позволило подсознание, натасканное им, как сторожевой пес, оберегающий хозяина от опасности, от любого неудобства. (Чиновничью карь-

еру люди, сорвавшиеся с цепи, обычно не делают.) Вдруг Клава так неопытна, что не сумеет сдержаться, выдаст себя – смущением, краской на лице, улыбкой с непривычным изгибом губ – он в очках, поймет. И хотя тот эксцесс забыт (обоими?), похоронен, но трупы, бывает, выкапывают, или они сами оживают. В общем, разоблачение ничего нужного ему не сулило, пусть все остается как есть.

– Я что зашел… Вчера ты здорово меня поддержала. Столько лет могу на тебя положиться. Знай, я это очень ценю…

Рассказывая за ужином свой день Косте под его всегдашнее "короче… к черту подробности, пожалуйста, без твоего "прихожу я, а он-она…"", Клава самую чуточку приукрасила признание Макара. А когда, увлекшись (бывает, человек выбивается из плоскостных координат "правда – ложь" в третье, творческое измерение), преувеличила и влияние свое в конторе, Костя сердито ее оборвал:

– Ценит? Во сколько? Зарплату прибавил? Премию хоть раз дал? Да что ты все рассуждаешь, как достоевская Лебядкина?! Поглупела, что ли? Погоди, Макар тебе еще покажет!

Добавить уравнивающее его с Клавой "по себе знаю" и потому потерять свое превосходство – не хватило самоотверженности.

Назад Дальше