Помню, за нашим огородом два мужика страшно избивали старика-казаха. Национальная рознь ни при чем – избивавшие тоже были казахи (один в милицейской форме, но вряд ли при исполнении обязанностей). В каком-то беззвучном кошмаре они по очереди разбегались и изо всех сил, как по футбольному мячу, лупасили старика в макушку. Мы стыли в отдалении. Когда они утомились и ушли, юноша-казах в белой рубашке (он все время был рядом, но я сумел разглядеть его, только когда кошмар стал походить на что-то реальное) начал поднимать своего деда – типичного старого казаха, с редкой седой бороденкой, в вельветовом чапане, что ли, в мягких сапогах с остроносыми галошами. Все эти человеческие пустяки немедленно сделались ужасающе пронзительными. И старик, тоже будто во сне, медленно поднялся (невозможно было поверить, что он живой, и крови вытекло на диво мало – будто из прищемленного пальца) и, поддерживаемый внуком, опираясь на кнут, медленно двинулся…
И тут кто-то из пацанов жалостно поднял и подал юноше оберточный конус-кулек с серым сухим киселем – и тот с благодарностью принял. Этот кисель меня и доконал – ведь люди только-то и хотели полакоми… Ладно, лучше не размазывать.
Всем уж до того хотелось придать хоть какой-то смысл этому безумию – не тем, чтобы найти причину зла, а наоборот, сделать его побеспричиннее, чтобы оно стало совсем уж нечеловеческим. Ту т же выяснилось, что старик всего-то и поднял какую-то бумажку (документ!), которую у милиционера (представитель власти!) ветром вырвало, – и с необычайной кротостью спросил легавого: "Простите, пожалуйста, это не вы обронили?" – а в ответ началось избиение.
С чего, почему, – в Эдеме все, как в сказке: налево пойдешь – коня потеряешь, направо – голову, а с чего, почему – с того, потому.
Мы создавали богов по своему образу и подобию – мы тоже любили так подшутить: помочиться на подсолнух и бросить на дороге – пусть кто-нибудь полузгает.
Большое искусство тоже естественнейшим образом вживалось в нашу жизнь – одни и те же фильмы, по пальцам счесть, разом смотрела вся страна: "Свадьба с приданым", "Кубанские казаки" вливались в наше единство песнями на гулянках ("Каким ты был…") и такими народными героями, как Курочкин и Похлебкина. Дети от пяти до восьмидесяти лет обсуждали фильм "Бродяга" с одинаковым захлебом: бабушка ругала водовоза Джагой, а меня, когда я ленился вставать, – Обломовым.
Классик русской литературы Михаил Юрьевич Лермонтов в наших байках всегда действовал на пару с Пушкиным. Пушкин и Лермонтов – это были страшно находчивые ребята, хоть сейчас к нам на танцы. Особенно Пушкин – он и в одиночку не терялся, по любому поводу тут же сочинял стишок.
Как-то пошел он купаться на Дунай и захотелось ему на бережке отлить. А место открытое. Он застеснялся, залез на дерево и, прячась в роскошной кроне, пустил струю. И надобно ж такой беде случиться, что в это самое время под деревом проходил император Николай. Взбешенный неожиданным поэтическим душем, самодержец вытащил пистолет и наставил его на Пушкина: "Сочиняй стих – а то застрелю!" На что Пушкин, ни секунды не промешкав, выпалил: "Как у берега Дуная Пушкин сс… на Николая".
Пушкину пальца в рот лучше было не класть! Однажды светские дамы и господа сговорились против него: чего он все время про нас стихи сочиняет – давайте, он придет на бал, а мы его не будем замечать. Пушкин пришел, заговорил с одним, с другим – а его никто не замечает. Ах, не замечаете? Пушкин залез на стол, наворотил вот такую кучу и ушел.
А чего: раз его никто не замечает, он и делает что хочет. Все правильно. Опять, стало быть, его верх вышел. Светские дамы и господа посовещались вокруг кучи и решили послать к Пушкину парламентера, чтобы он отплатил Пушкину той же валютой.
Пушкин выслушал парламентера и нашел его требования справедливыми: "Вот мой стол – клади. Но имей в виду: тебя послали ср…, а не сс… Если насс…шь хоть каплю – сразу сажаю тебе пулю в лоб", – и показывает ему пистолет (пистолеты там у всех под рукой). Парламентер повертелся-повертелся, – а что делать? Справить большую нужду без участия малой умел только один парень с Ирмовки по имени Молдахан, а светская чернь обратиться к Молдахану не догадалась. Так парламентер с чем пришел, с тем и ушел.
Все многоточия принадлежат мне, отщепенцу, а вовсе не Пушкину.
Вот она, народность Пушкина! Веселый Пушкин не скупился и на безобидные экспромты. Раз играли в прятки, а он с девушкой Бусей спрятался под столом. Его ищут: где Пушкин, где Пушкин, а он отвечает: "Я и Буся под столом".
До появления Пушкина по Эдему гуляла куда более тяжеловесная (державинская?) конструкция: у одной бабы было две дочери – Уся и Руся – и два сына: Жид (не ищите юдофобии – здесь все для поэзии) и Ким. Как-то баба зовет их с улицы нараспев: "Уся–Руся, Жид–Ким, усяруся жидким"…
Самые близкие политические потрясения входили в нашу жизнь столь же достоверными, как Пушкин и Николай. Когда врезал дуба тов. Сталин, я напыщенно возгласил: "Лучше бы я умер!" – это тоже было очень большое (массовое) искусство. Ух, как бабушка заплевалась и замахала руками – откуда ей знать, что всякое искусство условно.
Когда Берия был разоблачен как английский шпион – только жалкому отщепенцу могли понадобиться доказательства. Хоть мы и впервые о нем услышали, это не мешало нам с полной отдачей распевать: "Берия, Берия, потерял доверие, а товарищ Маленков насажал ему пинков", – мы и Маленкова полюбили в ту же секунду, когда впервые про него услыхали: народ и партия и в самом деле были едины. Эдем – единство народа и вождя, мяса и скелета.
Один знаток политических тайн Кремля разъяснял: "Молотов, Ворошилов и Маленков сидят на совещании. Вдруг смотрят – Берия с автоматом ползет".
Недавно в электричке два седовласых избирателя решали ближневосточные проблемы: "Чего арабы смотрят? Евреев пять миллионов – арабов сто миллионов. Они бы ночью подползли с ножами – что, вдвадцатером с одним евреем не справиться?" – и таким родным, райским духом на меня повеяло…
Когда народ в очереди старается перекричать друг друга, а кто-то один помалкивает, как змея: от крика, мол, ничего не изменится, – знайте: это чужак. Тот, кто заботится не о мнениях соплеменников, а о результате, должен быть отторгнут от здорового тела народного. Или переварен в нем без остатка (осадка).
Я долго гордился своей любовью к знанию, к истине, пока не открыл, что это возведенная в добродетель нужда отщепенца, оттесненного справлять ее, решая мелочные вопросишки "прав – не прав" вместо величайшего из вопросов: "наш – не наш".
Эдемцы моего помета тоже ничего не знали об окружающем мире – и знать не хотели: им (нам) по горло хватало взаимной брехни. Подозреваю, и вся наука создается отщепенцами, кто начинает доискиваться, с чего и какие бывают бураны и, вообще, куда ветер дует, вместо того чтобы с радостным трепетом воспринять и передать дальше, как некто во время бурана замерз в собственном сортире: намертво запечатало снегом, покуда расстегивал штаны.
Или еще лучше: степь, буран, шофер поднял кузов, чтоб меньше дуло, наутро решил опустить – ан нет, масло застыло. Он полез шуровать – вдруг бабах! – кузов сорвался и прямо ему по руке. Он давай дергаться, рука расплющена в котлету, но на мясе крепко держится. А мороз. Он давай перегрызать себе руку. Грыз, грыз, догрыз до кости – ну, а она уж, конечно, ему не по зубам. Так и истек кровью. Так и нашли.
Вокруг нас кишели всевозможные звери и гады, но мы упивались только собственными байками о ядовитости тарангулей (укушенное место нужно немедленно вырезать в виде воронки), о коварстве змей (цапнет за руку непременно в твоем же собственном кармане, во сне заберется в живот и отложит там яйца), о хитроумии и мстительности волков, о несмываемости верблюжьего харчка и о бородавках, рожденных дружбой с лягушками. Если такова вся исконная народная мудрость, не советую употреблять ее без назначения врача: она создавалась для Единства, а не для пользы.
Алька Катков (и Катков у нас был свой собственный) однажды вернулся из больницы (это страшно обогащало) и, с горьким благоговением кривя рот, поведал, над какой загадкой Сфинкса они всей палатой тщетно ломали головы: встречаются два пастуха и один говорит другому: "Отдай мне две овцы – тогда у нас будет поровну". Но другой еще хитрей: "Лучше ты отдай мне две овцы – тогда у меня будет ровно в два раза больше, чем у тебя" (вполне резонная причина: главное – совершенство, чтоб было ровно). Сколько же было овец у обоих хитрецов? Ответ нашел, разумеется, только самый старый старик.
У меня чуть голова не лопнула от напряжения: я же еще не знал иксов и игреков, науки "аль джебр", или "аль гебр", то есть "еврейской науки". Но я догадался начертить в пыли длинную полоску – большое стадо – и полоску покороче. Целую вечность я сомнамбулически бормотал: ага, значит от этой отрезаем две овцы, а сюда приставляем, ага, ага, раз теперь одинаково, значит было больше на четыре. На четыре, на четыре, на четыре… А если от этой, то будет половинка. Половинка, половинка, половинка… Значит, было на четыре, да стало еще на четыре… Значит вместе на восемь! Так половинка же и есть восемь! Да еще двух у него забрали – значит, десять, а у большого, значит, четырнадцать! Четырнадцать, четырнадцать, четырнадцать!!!…
Я вопил как ненормальный – жалко, не знал слова "эврика". Зато когда я летел к Альке, заранее упиваясь триумфом, я наверняка обскакал бы Архимеда на добрый десяток стадиев. Но Алька и слушать не стал эту ахинею – он возненавидел меня раз и навсегда: я испортил легенду – целые годы ощущал я излучаемую им ненависть, разъедающую мой организм, как радиация, заставляющую меня выслуживаться и заискивать перед ним, – но он был неумолим.
Аж перед моим отъездом в Кара-Тау, когда все пацаны сделались со мной почти нежными… Мы с фонариком искали в темноте шикарнейшую, желто-полосатую, как оса, авторучку Пашки Киселева: в ту пору символами престижа отчего-то сделались авторучки – их выменивали, выпрашивали, из-за них грабили и убивали.
Я с чего-то вздумал постращать Пашку: а вдруг кто найдет и не отдаст? "Разве еврей отдаст?", – вдруг откликнулся Алька, и я внутренне застыл без движения, пока мой труп продолжал перебирать траву – как вшей искал.
Поднять скандал, дать в морду – расписаться в получении оплеухи: лучше уж поспешно, как чирей – и с тем же успехом! – выдавить "еврея" из памяти. Но потом я долго (по нынешний день) припоминал, сколько раз я что-нибудь находил и возвращал – с полчемодана бы набралось. В еще дочеловеческом облике я вернул механизм от часов: пацаны, задумчиво облокотясь, высматривали его в свином загончике, а он – блестященький, красивенький – полеживал у них под ногами: в оградке была такая косая щель из-за горбыля. Уж как меня Гришка потом ругал!
Но когда я попробовал быть поумней – в Универмаге у мужика двадсончик, позванивая, укатился в неведомые (только не для меня) края, и я, выждав, рассеянно поднял его, и – желудок стиснуло таким спазмом, – чуть не вырвало, – что я кинулся за хозяином. Да вот и совсем недавно я нашел в телефонной будке дамскую сумочку с такой пачкой четвертных – страшно было в руки взять. Я по записной книжке (дочка в изумлении следила, неужели я доведу эту воспитательную процедуру до конца) вызвонил подругу хозяйки – так меня встречали чуть ли не фанфарами, соседи, сияя, выглядывали из дверей: "В наше время и такой честный человек!" – всем кажется, что они живут в какое-то особенное время. Муж сумочкиной хозяйки – офицер, прибыл с Севера для прохождения отпуска – улыбался, входя во владение жениной сумочкой, не без блудливости: предвкушал, с каким козырем в руках встретит свою раззяву… Да! Еще я совсем забыл про два японских зонтика на скамейке, где я… Но вы, я думаю, и так постигли величие моей души. И вот мне-то… Ладно, закончим.
Наше кладбище – это был грандиозный и страшный Город Мертвых на краю света: сваренные из стальных полос кресты, идейно выдержанные сварные же пирамидки с красными звездочками (растиражированные звезды Кремля), крашеные оградки, похожие на спинки железных коек, и – несколько литых оград с факелами по углам, подавляющих красотой и величием. Это были усыпальницы великих людей – Начальника Треста, Директора Шахты… Такие имена – Нечипоренко! Сапогов!
Через двадцать лет я добрался до этого пятачка за пяток минут: повалившиеся, распавшиеся на заржавелые тяжеленные линейки кресты, облупленные скворечники пирамидок с ржавыми, как бы окровавленными шестереночными зубьями звездочек и – Боже, до чего убогая, провинциальная фантазия осыпающихся слоями ржавчины усыпальниц, эти завитушки пламени на факелах, похожих на розочки уличного мягкого мороженого. Вдобавок, все они были совершенно одинаковые - модельщик в литейке Мехзавода, видать, хранил формочку от одной исторической даты до другой, от Нечипоренко до Сапогова, от Сапогова до Гольдина. Не позволяйте взгляду чужаков касаться ваших святынь!
Я разыскал обратившиеся в ничтожество пирамидки Вирьясова, Володина – и до того сделалось горько, что среди них не было пирамидки Якова Абрамовича – пусть бы уж он погружался в вечность вместе с той Вселенной, где он был Учителем, а не заурядным, никому не ведомым евреем.
Пирамидки Жарова я тоже не нашел. Неужто его бросили без погребения? В могиле за моей спиной кто-то заворочался, загремел листовым железом. Я похолодел и не вмиг решился обернуться. Это была коза – заурядная наружность дьявола из семинаристов.
Могилки кто-то все же посещал: едва ли не из-под каждой мне казала кукиш свернувшаяся фигой кучка кала. Иные фиги были совсем свежие. Когда я овладевал гармошкой, гармонист дядя Паша от щедрот своих обучил меня еще и такой частушке:
Моя милка, как бутылка,
На могилки ходит ср…
А покойник отвечает:
"Уходи,… мать".
Мне покойники ничего не ответили. Да и что мне было им сказать? Оставить еще одну фигу, как дядипашина милка?
Обратный путь я проделал еще быстрее, страшась оглянуться и чувствуя, что сзади все натягивается и натягивается какая-то… я не мог понять, что.
Один матрос (матросы – самые отчаянные головы) поспорил, что в двенадцать часов ночи вобьет гвоздь в могильный крест. Вбил, повернулся уходить, а его сзади кто-то как рванет за шинель, – он упал и, естественно, умер от разрыва сердца. Утром смотрят – лежит мертвый матрос, а пола шинели прибита к кресту.
Теперь я понял, в каком месте вбит гвоздь, прихвативший меня к этой земле такой бесконечно растяжимой и не разрываемой – чем же? Резинкой от моей рогатки или подтяжками, которых я не ношу?
Раз поспорили русский и американец, чья резина крепче. Американец говорит: у нас человек упал с сотого этажа, зацепился подтяжками на пятидесятом, они растянулись до земли и забросили его обратно на сотый. А русский отвечает: у нас человек упал с сотого этажа, сам разбился, а галоши целые остались.
Невидимая резина, которую я тяну всю жизнь, выматывая из своей души, как шелковичный червь, будет почище американской, когда-нибудь она внезапно забросит меня из Французской Ривьеры или Тивериадского озера в мой незабвенный, безвозвратно утонувший, загаженный Эдем – я чувствую, как она с каждым днем натягивается все сильнее…
Мне кажется, так называемая массовая культура рождена страхом перед бесконечным разнообразием мира, тягой вернуться в утраченный рай, в мир простоты и обозримости, где Зло так Зло, а Добро так Добро, Красота так Красота, а Победа так Победа, – где ничто не вызывает сомнений и все воплощается в единственном экземпляре: Самый Лучший Поэт, Самый Великий Ученый, Самая Красивая Женщина. Но пока рядом с вами живет хоть один чужак-соглядатай, канувшему раю не подняться со дна: дорогие призраки тают под холодным, скептическим оком.
Безостановочно, как пескоразбрасывательная машина, швыряться камнями, готовя себя к бабкам, отбивать зад на велосипеде, готовя себя к велику – вначале всегда было слово. Слово рождало мечту, мечта рождала усердие, которое, как известно, все превозмогает: я обратился в велокентавра (гонял без рук, без ног, без глаз) – но я во всем выкладывался лишь до тех пор, пока не становился уважаемым, но не первым человеком: ведь первенство – это опять одиночество.
Как-то я влетел передним колесом в яму от бывшего столба. Собираю себя из частей, а на пороге совершенно неподвижно стоит и смотрит девочка-татарка. " У, татарка", – сказал я ей, а она, не шелохнувшись и ни секунды не промедлив, возразила: "Русский – глаза узки". Я потом долго размышлял: ведь это наоборот у нее глаза узки – почему же она говорит, что у меня? Наверно, из-за того, что я не разглядел яму.
У нас не было никакой национальной дискриминации – просто говорили: здесь живут Барановы, а там татары. Да еще ругались национальностями: казахов называли казаками, а обзывали киргизами – смертельнейшее оскорбление, хуже калбита (это "вшивый", что ли, – я не интересовался).
Такая история раз вышла: работали вместе китаец и казах, китаец сбрасывал сверху бревна, а казах оттаскивал. Китаец кричит (обхохочешься!): "Быргыс!" (берегись), а казаху слышится: "кыргыз!" Он психанул и орет: "Китай!" (тоже ругательство). Китаец слышит: "Кидай!" – бросил и зашиб до смерти.
Но гармошка – нет, кажется, это все-таки было по-настоящему мое. Я сросся с ней, когда еще не знал, что это престижно, – это меня и сгубило.
Еще в нечеловеческом статусе меня ослепляла неунывающая и нержавеющая улыбка дураковатого, а тогда блистательного, дяди Паши и оглушала змеившаяся в его руках гармошка, раскинувшаяся, как море, широко. Хотя дядя Паша чаще заводил "Раскинулись ляжки у Машки", – все-таки именно море, раскинувшееся широко, как гармошка, слилось для меня – "раззудись плечо" – с жестом безоглядной российской распахнутости. Другой производитель музыки, солидный Шура, – не толстый, не жирный, а именно полный, только не знаю чем, – вызывал больше почтительности, чем восхищения, что гибельно для искусства. Я уже по его граненым брюкам предчувствовал, что это не нашего поля ягодица, и меха он раскрывал и скрывал обратно без распаха, зовущего к объятию, и на завалинку-то садился излишне опрятно, подстелив газету, – не наша, залетная птица в халупе почернелой одноглазой Маруси, готовящаяся по окончании техникума сняться и лететь в более теплые края. Даже гармошка его звалась "баян" – примерно с такой же деланной скромностью сейчас для меня звучит слово "гармония", хотя гармонией, строго говоря, была именно гармошка.
Шура степенно разводил меха, раскрывая целый гардероб граненых брючек, сверху и снизу защипнутых блестящими чемоданными уголками, и заводил баском (у нас ценились именно баски): "Снова замерло все до рассвета…" Мы замирали в отдалении.
Я от всякой музыки вытягивался, как висельник, и впадал в забытье не хуже кобры перед дудочкой факира, Гришка же заводился вполне по-деловому, по-еврейски (он был страшно заводной, пока не сделался отщепенцем, постоянно напоминающим себе, что кипятиться вредно – снова останешься в дураках, – да и не из-за чего), – и в нашем доме тоже появилась гармошка: ради духовных ценностей папа Яков Абрамович не щадил ни денег, ни трудов. Гармошку прислал нам Посылторг, пахнущую яблоками (то есть почтовым ящиком) и черную, словно маленькое пианино. Выпуклые кнопки поблескивали, как чрезвычайно спелые арбузные семечки.