Рыночный марок в начале Елисейских Полей стал моим французским магнитом. Что только я не придумывал, чтобы заманить родителей туда. Мальчик в синем французском берете переставал существовать. Он превращался в чистую страсть. Я любил французские аттракционы, любил стрелять в тире, и даже стрелял так хорошо, что хозяева тира были недовольны мной из-за количества призов, которые я выбивал. Но рыночный марок я не любил, даже не обожал - я его боготворил. Он был моей детской религией. Я бродил глазами по прилавкам и стендам с отрешенным бледным лицом. Марки были моим сексом, творчеством, моим всем. С тех пор моя жизнь превратилась в чередование магнитов. Оказавшись в Париже уже студентом, я с той же маниакальностью ходил в русские книжные магазины. Самый запретный магазин YMCA-пресс, который торговал потрясающей антисоветской литературой и напротив которого КГБ, как меня пугали, снимало квартиру, чтобы вести из окна наблюдение за покупателями, мне снился годами: я шел к нему, шел и шел. Рыночный марок выявил мою природную маниакальность.
<>
Извлеча из культуры сугубо политический корень, отец настолько активно взялся бороться в Париже с Западом, что заслужил от французских спецслужб звание "шпиона". Посол Франции Фроман-Мерис, партнер отца того времени из Ке д'Орсей, неприязненно отзывался мне о нем через много лет как о жестком, неуступчивом дипломате.
Париж светился тогда "звездами" мировой величины - отец умело дружил с нужными людьми. На его совести поездка Ива Монтана на гастроли в Москву после венгерских событий 1956 года, вызвавшая негодование многих французов. Отец неплохо знал Пикассо, ездил к нему на Лазурный берег, но он гораздо больше гордился тем, что спас от разрушения гранитный бюст Ленина неизвестного французского скульптора; вождь революции потом долго пылился в "красном уголке" посольства. Главными врагами для отца были американцы. На увеселительном кораблике, плывущем по Сене под музыку, нашими палубными соседями оказались отвязные парни в пестрых рубашках, со стаканчиками пива в руках, громко говорящие по-английски.
- Осторожно! Это переодетые американские солдаты, - строго предупредил отец.
Девятилетний, я глядел в священном ужасе на врагов в увольнении.
Вместе с тем отец слишком любил жизнь, чтобы не заметить туманно-солнечного шарма Парижа. Он обладал природной деликатностью, которая плохо вязалась с его идеологией. Во всяком случае, в моей семье не было тоталитарного режима. Это отца, в сущности, и сгубило.
<>
Я был богом войны. Я так вдохновенно играл в солдатики, что, наверное, это было первым явлением музы, не нашедшей себе более достойного применения в моем детстве, бесконечно далеком от тех семейных обстоятельств, когда ребенок с младенчества объявляется наследственно одаренным, и за ним охотятся десятки глаз, чтобы однажды возвестить, что он - юный гений. Моя военная муза явилась ко мне на полу столовой, под круглым обеденным столом, в парижской квартире. Две армии шли в атаку друг на друга, их участь решила меткость резинки, слетавшей с моего большого пальца или карандаша. Я был нейтральным исполнителем роли случая. Я допускал возможность обеих побед.
Русские солдатики той поры, купленные в Москве, держали ноги вместе, руки но швам. Все было сделано грубо, казенно, из единого целого, на одинаковой круглой подставке. Отличался только знаменосец красным знаменем, но и у него быстро облупливалась зеленая краска формы; под формой проступала серая металлическая нагота.
Во Франции продавались разные виды военных людей. Тогда не существовало политической корректности, и можно было играть в ковбоев и индейцев. Их делали из одинаковой пластмассы, но морально неравноценными. Индейцы продавались с крючковатыми носами, луками, томагавками. Их страшные расписные лица перекашивала злоба. Они явно были врагами. Зато ковбои в красных рубашках, с лассо, револьверами или винтовками на вытянутых руках были дерзкими улыбчивыми парнями. Некоторые к тому же лихо скакали на лошадях. Ковбои с индейцами не осуждались моими родителями, но мне они не годились: победа в войне была эстетически предрешена.
Совсем равнодушным меня оставляли солдаты наполеоновских войн, сделанные с большим мастерством. Я еще не дозрел до истории, играть в прошлое не хотелось. Мне нужны были танки, а не пушки с ядрами. Мне нравились современные французские солдаты. Они были подвижными, пластмассовыми, почти с живой кожей, но что-то в пластмассе было слишком легковесное, их было нетрудно сбить с ног резинкой. Явственно вижу металлического французского командира (я называл его капитаном) в коричнево-зеленой форме и каске, на которой сбоку подмалеван французский триколор. Он идет навстречу бою, вытянув пистолет в правой руке. У него большие, даже, может быть, слишком большие черные брови, которые меня немножко смущают. В остальном он - икона воина. За ним в бой идут солдаты попроще, но у них есть пулеметы, гранатометы, всякая техника, включая джипы. Советские истуканы берут массой, их смерть не имеет значения. Французская армия во главе с капитаном демонстрирует способность к гибкости.
Я по очереди стрелял резинкой то в одних, то в других - а они шли в атаку, прячась за ножками стульев. Убитым считался солдат, упавший на пол, раненым - тот, кто падал "не до конца": прислонившись к военной машине или к товарищу по оружию. Раненый отлеживался три хода и снова поднимался в атаку. В войну я играл днями напролет, самозабвенно, словно репетируя свое предназначение, забывая делать уроки, ужинать, спать, мечтая только об одном: чтобы родители мне не мешали. Иногда война требовала большого количества солдат, и в качестве подкрепления годились шахматные фигуры. Разделенные на белых и черных, они тоже шли в бой наравне с солдатами, являясь предвестником звездных войн.
Я стрелял честно, на поражение, так же, как играл в шахматы сам с собой, но иногда, когда мой любимый капитан падал на своей овальной подставке, я все-таки порой хитрил, делая вид, что он всего лишь упал на руку, а стало быть, ранен. Советские войска были мне дороги своим знаменем, но в глубине души я был все-таки за французов. Будь французские солдаты похуже сделанными, у меня бы с ними не нашлось общего языка. Будь Франция не такой вкусной, пахучей, будь она не такой домашней страной, я бы стал советским человеком.
<>
Садясь за автобиографию, русский писатель, обладающий непобедимым затхлым запашком, имеет одну цель: представить себя рождественской звездой, которая висит на макушке елки. Остальные писатели - только дополнительные игрушки, висящие ниже, срывающиеся с веток, но не бьющиеся, а высоко и нагло прыгающие по полу.
В отличие от других стран, претендующих на самобытность, Россия считает себя не только носительницей уникальных ценностей, но и великой страной, озаряющей мир лучами вселенской истины. Под стать России и русский писатель, который, претендуя на мировое значение, затаился до поры, но стоит ему попасть на арену славы, как из него выпархивает не бабочка, а динозавр, объявляющий себя царем зверей.
- Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, - говорит русский писатель. - Я принадлежу русскому Богу.
Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати - тайных намеков на подспудное течение жизни.
<>
Советские клоуны и балерины, писатели и художники, музыканты и актеры - парижские клиенты моего папы. Мой папа - цербер. Одной шифрограммой, отправленной в Москву с отзывом о политической неблагонадежности, он может испортить артисту жизнь, сделать его невыездным. Он - важная и опасная персона. Перед ним заискивают, с ним дружат.
Папа думал, что они действительно дружат, и некоторые, как Леонид Коган, в самом деле стали его друзьями, нашли в нем собеседника. Папа ездил с Коганом в Париже покупать уникальную скрипку, и его подробный рассказ о том, как скрипач вслушивался в инструмент, наводит меня на мысль, что папа в какой-то момент был готов признать, что миром правит не только политика. Однако Молотов не зря, видимо, считал, что в каждом деятеле искусства есть гниль и дружеская близость с ними грозит опасностью. Цербера надо задобрить, чтобы прошмыгнуть в свой заповедный мир, который великие советские музыканты, даже если они в этом не признавались, любили больше своей родины, а тем более своего государства. У них были несопоставимые страсти: у папы был теннис, которым он стал увлекаться еще до Парижа, а у них была музыка, и они, конечно, играли с ним, использовали его, попутно вылавливая случайные тайны забаррикадированной власти.
Когда мы с Ростроповичем в 1992 году готовили в Амстердаме постановку оперы Шнитке "Жизнь с идиотом", он говорил мне комплименты моему отцу, восторгался им как человеком, который был не похож на советскую сволочь. Мне было приятно это слушать, я звонил отцу в Москву, передавал приветы от Ростроповича, он гордился этими приветами. Для него приветы Ростроповича были знаками его жизненного успеха. В отличие от мамы, он мало что смыслил в музыке, я никогда не видел, чтобы он самостоятельно, для своего удовольствия поставил пластинку классической музыки, он в лучшем случае воспринимал музыку как жизненный фон, но дружба Ростроповича была утехой тщеславия.
Я позвал родителей на премьеру оперы. Не знаю, что они в самом деле думали об этой опере, но, раз королева Голландии встала после финала и хлопала стоя, их реакцию можно было предугадать. На банкете папа столкнулся с Ростроповичем, и они, неподалеку от меня, пламенно расцеловались, похоже, взасос, хлопая друг друга по плечу, обмениваясь короткими восторженными репликами. Ростропович полетел дальше, облетел весь зал, целуя всех подряд, столкнулся со мной:
- Ну, где твой отец? Я хочу его видеть!
- Ты же с ним целовался!
- Когда?
- Только что!
Ростропович нахмурился, стараясь вспомнить, но не вспомнил, и через секунду его уже не было видно. Наутро папа рассказывал мне, как они тепло встретились с Ростроповичем.
Советских артистов папа охранял от грехопадения, французских - соблазнял. Родители упивались дружбой с Монтаном и Синьоре. Их общие фотографии на вилле актеров в теплый солнечный день вошли в золотой фонд родительского банка памяти. Дружба с Монтаном кончилась странно. Уговорив его поехать в Москву после венгерских событий, отец воспринимал это как свою личную победу. Дальнейшее можно трактовать по-разному. Москва встретила Монтана яростным обожанием. Его приезд для задолбанных москвичей, которые мало что поняли в венгерской революции, был знаком не советской идеологической хитрости, а послесталинской оттепели. Монтан в Москве объективно сработал на либерализацию России. Но на его концерт пришел Хрущев со свитой, и это превратилось в политическую демонстрацию. Монтан вернулся во Францию, чувствуя себя обманутым. Мои родители долгие годы рассказывали мне с возмущением, что у него возникли проблемы с выступлениями на радио, с записью пластинок, что его бойкотировали - таким образом его наказали, - и ему, почти коммунисту по взглядам, пришлось, как Шаламову в "Литературной газете" за свои колымские рассказы, жалко оправдываться в правой "Фигаро". Дружба с моими родителями после возвращения резко пошла на убыль.
Симона Синьоре, уже после вторжения в Чехословакию, написала книгу, в названии которой стояло имя моего отца: "До свидания, Володя". Возможно, речь шла о нем как символе ее разрыва с коммунистами. Монтан стал антисоветчиком, снялся в фильме "Признание". Во время Горбачева он приехал с этим фильмом в Москву. Отец отправился на премьеру, чтобы встретиться со своим старым другом. Он попался на глаза Монтану после концерта. В отличие от Ростроповича, тот узнал его, и, наверное, понятно почему. Они оба постарели, но еще держались мужчинами, хотя глаза у обоих были по-старчески водянистыми. Россия тоже стала уже другой. Монтан издалека помахал рукой, окруженный толпой, громко сказал: à bientôt! à bientôt! - но не подошел, не пригласил на банкет, не обнял, не расцеловался. Папа пришел домой смущенным. Тема дружбы с Монтаном была осторожно снята из семейного репертуара.
<>
Когда я бываю в Париже, я захожу в Нотр-Дам, ставлю две свечи "во здравие" и, как семипудовая купчиха, прошу Господа, чтобы родители долго жили, не болели. Они отпали от Тебя по историческим обстоятельствам, но они уже старенькие, нуждаются в понимании, ласке, божеской доброте. Я иду по набережной мимо лавок букинистов, где торгуют журналами пятидесятых годов, скандальные обложки тех лет теперь кажутся тихой заводью, и вдруг все заново возвращается. Нашу семью разложили импрессионисты (маме они нравились еще в конце 1930-х, в Москве). Недаром советский искусствовед Кеменов воевал с ними до последнего. Он, возможно, справедливо считал, что они подрывают идею объективной истины, разрушают ткань смысла, возвеличивают случайность. Кеменов работал тогда в Париже сотрудником ЮНЕСКО, любил Бенуа, а с родителями на прогулках играл в "города":
- Калуга!
- Алма-Ата!
- Красноярск!
- Клизмострой! - сказал Кеменов.
Все, включая меня, захохотали, но родители перестали его приглашать: хитрый, он мог распознать тайную любовь мамы к Моне. Еще задолго до открытия раннего Маяковского, моего первого (и последнего) кумира, который висел у меня в комнате над дверью и который был внешне легальным, но уже внутренне глубоко подрывным кумиром, импрессионисты, а дальше Ван Гог, Гоген, Модильяни, вся эта корзинка - мои искушения. Без них я бы пошел скорее в сторону Института международных отношений, мечтал бы стать министром иностранных дел - и, может быть, им бы стал. Но эти художники сбили меня с толку, прочистили мозги, проложили дорогу в пропасть. Затем еще мне на голову посыпались кубисты, абстракционисты, сюрреалисты. Импрессионистов очень рано открыла для меня моя мама. Их не надо было читать и усваивать: они покоряли с первого взгляда. Они рифмовались с моими маками под Парижем, с моей Сеной, с моей Марной, с моими каштанами и платанами.
<>
Чем дальше я пишу эту книгу, тем хуже разбираюсь в тайных и явных противоречиях своих родителей. Вот уж действительно кто - НЛО моей жизни. Анализ родителей похож на интеллектуальный инцест. Какие бы демоны ни терзали (как говорит моя мама) мою душу, я всегда находил десятки оправданий, чтобы не копаться в родительском белье. Я плохо знаю своих родителей, и я этим вполне доволен. Откуда мне знать, почему они так быстро поддались европейскому искусу, почему именно на них лег отпечаток Европы?
Помимо еды и одежды, Европа постепенно завоевывала их своим вкусом к жизни. Папа стал играть в теннис, забыл шахматы. Он купил ракетки "Данлоп" и "Шлезенгер", запасся ворсистыми фирменными мячами, купил белые шорты и белую тенниску с зеленым крокодильчиком. Не менее значимым моментом стала его покупка восьмимиллиметровой кинокамеры. Это был сначала чисто туристический вариант, который соответствовал оттепели, но затем, очевидно, должен был наступить момент самопознания. Камера невольно требовала выбора: что и зачем снимать?
Любительское кино - это война со смертью. У родителей до сих пор полно маленьких бобин с узкой пленкой. Я давно их не пересматривал (сломался старый проекционный аппарат), но в течение многих лет было так: после обеда с гостями отец выносил в столовую раскладной серебристый экран, заряжал бобины в аппарат, и начиналось стрекотание ритуальных минут показа маленьких самодельных фильмов с замками Луары, Фонтенбло и прочей французской архитектурой на зеленых газонах. Россию папа никогда не снимал. Вижу себя, угловатого, бледнолицего, во французском берете, с угловатой улыбкой, постоянного персонажа этих картин. По сравнению с прочными образами родительских знакомых, я всякий раз был другим - ускользающим объектом, как мой почерк, имеющий десятки оттенков, но давно уже отложенный в сторону из-за компьютера. Отец купил монтажный столик с маленьким экраном, вечерними часами возился: резал, клеил. Фильмы были поначалу черно-белые, со средним и дальним планом. Почти нет ни одного крупного плана - отец стеснялся наезжать на людей. Я не знаю его кричащим, топающим ногами, выходящим из себя. Среди его достоинств несомненным было самообладание, которое я унаследовал в гораздо менее целостном виде. Наверное, он был неважным оператором и режиссером. В отце проклевывалась, но так, возможно, и не проклюнулась идея самопознания. Его, очевидно, интересовало не искусство, а сами объекты, коллекция увиденного, неосознанный отчет о проделанной жизни и только в самом слабом виде - свое избранничество. Он не снимал рискованных кадров, и как-то раз, получив от близорукой Галины Федоровны, которой, видимо, увлекался, такую же узкую кинопленку о ее поездке в Мали, он безжалостно вырезал на монтажном столе африканца, трясущего перед камерой своим черным членом - к глубокому сожалению собравшихся у нас дома зрителей. Домашний кинотеатр отделил мою семью от мира посольства, живущего в себе и для себя.