Но Добролюбов молчал. И Руссо молчал. И Кант молчал, и Гегель молчал, и Спиноза молчал. И поскольку они упорно молчали, а я продолжал всматриваться в их лица (это моя тайная слабость - подолгу глядеть на лица знаменитостей, что иной раз говорило мне куда больше, чем их собственные сочинения), то открытый спор начинался у меня с ними. Вот тогда-то и вытаскивались из сундуков мои истинные одеяния, и шпага закреплялась на кожаном ремне, и я опрокидывал своих противников, любовно опрокидывал, доверяя их открытому взору свои программы, свои дела, свои помыслы. Иногда я забывался и рассуждал вслух. Вот тогда-то и приподымала голову мама:
- Спи, дурак, утро скоро!
А я боялся уснуть, боялся расстаться с видениями. И в голову лезло главным образом одно неотступное, навязчивое, неразрешимое противоречие: как же можно соединить все то, что так прекрасно представлено в теории, - такая забота о ребенке, такое почтительное уважение к раскрепощенным силам воспитателя, такая трепетность отношения к гармоническому развитию, как можно все это втиснуть в этот бешеный поток текучки, сумасшедших сдвигов шаровской энергии, в эту бесконечную суету вокруг чистых или грязных детских штанишек, трусиков у девочек и кальсончиков у мальчиков, на которые с отвращением глядит Зинаида Степановна, и я гляжу с отвращением, и все воспитатели глядят с отвращением, одна Петровна еще кое-как терпит, но и та ворчливость свою показывает: одно дело, когда одни трусишки или одни кальсончики, а другое дело, когда их ворох - желтые от кала изнутри (бумажками не умеют пользоваться: не научили, виноваты сами! - орет Шаров), в пятнах самого разного оттенка и самой разной подозрительности, о которой еще не ведают дети? И этот ворох надо руками брать, складывать, считать, нести в прачечную, а иной раз и самому стирать, чем и гордилась так жена Шарова - Раиса Тимофеевна: "А я все сама снесла в прачечную, закатала рукава и все выстирала - пусть дети к чистенькому привыкают!" И Шаров по этому поводу: "Не отвалятся руки и у воспитателя, если вот так каждый закатает рукава". Не намекает на свою жену, потому как еще несколько воспитательниц в долгие ночи, чтоб глаз чужой не видел их доброго таинства, ходят в прачечную. Злыдня просят им свет дать - и стирают, и гладят; я им сдуру посоветовал было девочек на эту работу пригласить, но хватило у них такта понять и отказаться: "Как же можно? Девочек в такое дело втягивать. Нет, нельзя девочек на такие дела кидать, не положено". Знали эти милые женщины что-то от главного, что есть в воспитании, что родом человеческим пронесено через века и ни в каких анналах не записано. Нет, трудно все это соединить - житейскую мудрость с философией. И я отдавал должное житейской мудрости Шарова, плевавшего на мою поэтичность, на мои фантасмагорические мечтания. А я от его жесткого здравого смысла в ярость приходил, но держал эту ярость в себе, мучился ее неразрешимостью. Моя идеальность сталкивалась с шаровским безжалостным реализмом и разбивалась вдребезги. Я постоянно ощущал страх, ожидание и нависшую неотвратимость этого столкновения. Все тело мое другой раз радостно пело, когда детишки вдруг начинали сочинять стихи, импровизировали и ставили спектакли, конструировали машины и работали в мастерских. А в кусочке мозга страдало и маялось ожидание. Глаз фиксировал беспорядок в комнате: где-то проклятая бумажка лежит, где-то тряпка валяется или мел кто-то ногой нечаянно раздавил, - эта фиксированность информацией перелетала в тот придуманный кусочек мозга, и оттуда приказы слабые шли: убрать бы, вот попросить Никольникова взять эту сухую мешковину, что на полу, намочить ее и влажненько протереть пол, но тело поет и не может об этом попросить Никольникова, потому как он прекрасную рифму наконец-то нашел, и его тело тоже пело, и губы по инерции шевелились, воспаленные, приговаривая в наслаждении найденную рифму, и завистливые глаза Злыдня: как же он нашел, а я нет, и честолюбиво-решительные глаза Эдуарда Емца, который всей своей сосредоточенной напряженностью будто кричит: "Я лучше найду!" И находит, паршивец! И снова ликование в классе, и кто-то выскакивает к доске и мелом искрометно пишет найденные рифмы, и осколки мела летят по полу, и кто-то еще наступает на эти меловые крапинки, а кусочек моего мозга все же в этом полифоническом пении схватывает эту меловую раздавленность: убрать бы, побыстрее бы убрать, иначе по всей комнате, по всем коридорам ступни отпечатаются, и тогда греха не оберешься, - дурной пример кто подает? Но общая захваченность стихотворством так сильна, что кусочек мозга совсем захлебывается в радостной творческой волне, скрывается подводным камнем, из айсберга в невидимость превращается, пока Шаров вдруг не нагрянет:
- Ну что это у вас такой беспорядок!
- Вы знаете, какие прекрасные стихи получились, - валяю я дурочку, отвожу Шарова из зоны его собственной разъяренности, в пение свое полифоническое затаскиваю, но Шаров не лезет в пение, шмыгает носом, отбрыкивается ногами, стоит на своем:
- Стихи - это хорошо, но порядок есть порядок. А ну, Никольников, марш за тряпкой!
И мы безропотно наводим порядок, потому что по справедливости тут все. И творческая волна со свистом схлыни-вает из комнаты, из башки моей, и уже не айсберги, а просто голые скалы без всякой морской глади в черепе изнутри давят, и пение полифоническое стихло - глухота пошла по всей нашей общей физиологии. И уже другой кусочек мозга шевелится в голове: восстановится или не восстановится вот то явившееся прекрасное пение в теле, и этот кусочек мозга свирепствует: "Ну когда же ты уберешься, Шаров, со своим порядком?" А он не убирается, понимает, что он лишний здесь, что все ждут его ухода, и не хочет сдаваться, но и переломить себя не в состоянии, но все же напоследок грозится, хоть и по-доброму, но на всякий случай забивая себе деляночку на дальнейшее развитие событий: "Я же говорил, я же предупреждал!"
Иногда без меня разыгрывались совсем неприлично-оскорбительные сцены.
- Ось, спиймав. Сыдыть в лодки и шось пышить у новых штанях, - это Каменюка обращается к Шарову, держа за руку губастого Никольникова.
- Чего тебя в лодку понесло в новых штанах?
- Забыл переодеться.
- А чего вообще в лодку забрался?
- Я, кажэ, стихи запысую, - Каменюка говорит, протягивая тетрадку Никольникова.
Шаров раскрывает тетрадь. Читает:
Свет-Наташа! Где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
- Цэ ж яка Наташка? Внучка Федоренчихи, мабуть, я бачив, як вона сюда швендяла, - это Злыдень подошел. Шаров не слушает. Листает дальше:
Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать
И мне в награду обещала
"Спасибо" в прозе написать.
- Так оно и есть, - заключает Каменюка. - Наташка с Машкой учора приходылы.
- Це та Ошуркова Машка, що горбата трохи?
- Та чого там вона горбата? И не Ошуркова, а Савченка Трохима дочка.
- Здоровеньки булы, у Трохима дочка давно замуж выйшла.
- То старша выйшла, а цэ мала ще, у первому класси учится.
- Так шо ж вона, сюда на танци ходэ? Не може бути.
- Ото ж и я вижу, не може буты. А цэй пишэ про ней.
- Так мало що можно написать?
Воспитательный момент явно смазывался, так как Николь-ников прислушивался к спору Злыдня с Каменюкой и, наверное, потому улыбался. Шаров вовремя меры принял: гыркнул в сторону спорящих и набросился на провинившегося:
- Не думал, Никольников, что ты так нас подведешь. Ты понимаешь хоть, что это развратом называется. Не учебой у тебя голова забита, а Машками и Наташками. Ты бы грамотностью лучше своей занялся. Слова неправильно пишешь. Смотри, у тебя тут "зрит" написано. Разве есть такое слово?
- Раньше так говорили, - ответил Никольников.
- До чого ж настырна дитвора пошла, - это Каменюка вступился за честь шаровскую. - Йому взрослые однэ кажуть, а вин за свое.
- У Пушкина так написано.
- Ты с Пушкиным себя не равняй. Куда хватил, Пушкин учился как следует.
- В революцию, можно сказать, вступыв в твои роки, - вставил Злыдень, решив блеснуть своей осведомленностью, - а не за девчатами гонявся.
- Нет, вы только послушайте, что он пишет, - заговорил Шаров, листая тетрадку. - "Кубок янтарный полон давно, пеной угарной блещет вино. Света дороже сердцу оно. Но за кого же выпью вино?" Это же открытая пропаганда спиртных напитков. Вот что, Никольников, иди-ка ты за классным руководителем и немедленно ко мне.
- От архаровцы, - сказал Шаров, когда Никольников ушел.
- А чого вы з нымы чикаетесь? - спросил Злыдень.
- А шо зробышь? - ответил Каменюка.
- Та штаны поснимать и один раз надавать як след.
- А може, правда, Константин Захарович, - обратился к Шарову Каменюка. - Мэнэ так батько аж покы не жэнывся, батогом стигав.
- Мэнэ и доси бье, - признался Злыдень. - Як влупэ другый раз, и ничего. Батько е батько.
- Та, можэ, и була б польза, - сказал Шаров. - У Англии до сих пор по закону лупят, а у нас… - Шаров махнул рукой и расстроенный ушел в кабинет.
- Подошел Майбутнев Сашко.
- Мэнэ гукали? Я на группи зараз, де Никольников?
- Ох и попадэ тоби, Сашко, - сказал Злыдень сочувственно.
- А шо такэ? - разволновался Сашко.
- Спиймалы тут твоего Никольникова, у лодку зализ и стихи писал.
- Ну и шо?
- А цього тоби мало?
- А ты расскажи, яки стихи, - подсказал Каменюка.
- Ой, Сашко, там таке написано.
- Ну, говори, шо там написано?
- Дивчат тягав у кущи, и на озеро тягав, и до ручья. Наташку Федоренчихину с дочкой Трохима, и горилку з ными пыв, усе там, барбос, написав, складно, правда, написав.
- Цього не може буты. - Спытай у Каменюки. Тилькы шо читали от тут, на цьому мисти. Пьють, зарази, с малолитства. Гляды, Сашко, зря ты с кладовой ушел, позарився на учительску должность.
- Ну иди, иди - не хвылюйся, - успокоил Каменюка, - вирши у хлопця развратни, но матюкив нэмае.
- Ни-ни, Сашко, матюкив нэмае. Чего нэмае, того нэмае, - успокоил Сашка Злыдень Гришка.
- От Шарова Сашко выскочил к неудовольствию Злыдня и Каменюки в приподнятом настроении. Подошел к своим односельчанам и на ухо несколько раз повторил слова:
- Снять штаны! Одеть штаны!
- Ты шо, здурив зовсим? - спросил Злыдень. - Ходимте, хлопци.
- Меня вытащили из студии, где я декорации с детьми писал.
- Пойдемте быстрее, новый опыт в седьмом классе смотреть, - пояснил Сашко.
Мы подошли к дверям спален седьмого класса. За дверью раздавались команды:
- Снять штаны!
И через полминуты:
- Одеть штаны!
Потом голос Смолы за дверью участился: уже нельзя было ухватить, где одеть, а где снять штаны. Мы постучали. Нам открыли. Дети были выстроены: в руках у каждого штаны наизготове.
- Одеть штаны! - скомандовал Смола. И два десятка ног влетело в штанины.
- Снять штаны! - и два десятка ног вылетело из штанов.
- Оце класс! - почесал затылок Злыдень. Смола отпустил ребят.
- Сначала на одевание уходило до десяти минут, а теперь двадцать семь секунд. А Слава Деревянко и Толя Семечкин управляются за шесть с половиной секунд - это пока что рекордная цифра.
- А шо як усе отак робыть? - спросил Сашко.
- А мы к этому и идем. Я вывел формулу: стимул - реакция плюс поощрение и наказание. По этой формуле мы всего добьемся. У нас уже обедают за полторы минуты, уборку спальни производят за три минуты, уроки учат за сорок минут. Я перенес спринтерский метод на все виды деятельности - результаты сногсшибательные.
- А какие наказания? - спросил я.
- Трудом и физическими упражнениями. Мы разработали ассортимент наказаний: первое нарушение - сто метров гусиным шагом, второе - двести и т. д.
- А трудом - як це?
- А трудом-в основном уборочные работы: мытье полов, уборка территории, тоже все подсчитано. Все по Павлову: вырабатывается - условный рефлекс.
- А слюна бежит? - спросил Сашко.
- При чем тут слюна?
- А у павловских собак слюна бигла, - доложил Сашко. Злыдень схватился за живот:
- Та шо ж, диты - собаки, чи шо?
- Если слюны не было, значит, не по Павлову, - заключил Сашко.
- В основе нашего эксперимента, - обиделся Смола, - лежит учение Павлова, признанное всем миром. За эту неделю мы закрепляли рефлекс одевания три тысячи семьдесят шесть раз - вот данные, график, количественные и качественные показатели.
- А шо если по этому графику, - завелся Сашко, - усих воспитателей выстраивать и по команде "снять штаны - одеть штаны" руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки - сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше - вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
- А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була - значок дали.
- Ну вот что, - обратился я к Смоле, - опыты эти я прошу прекратить.
Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
- Марш с поля! - приказал я.
- Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается - меньше дури в голове будет, - это Шаров подошел.
- Они не физкультурой занимаются, - мрачно ответил я, - они наказаны.
- Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! - Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано - одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков - распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: "Хватит демократии! Надоело!" На одном из совещаний мои прелестные коллеги - и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков - заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке - завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: "Не могу без свинства! Как это - всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте".
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: "Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!" Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
- Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: "За воровство", "За опоздание", "За ложь". Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: "В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…" Шаров задумался, - Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
- Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
- Нет, не добились мы уважения у детей, - заключил Шаров. - Слишком много тыркаем…
- Что же делать? - в растерянности спросил Смола.
- Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!
19
Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться.
Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе - выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, - так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню:
- А ну, гукны Иммануила Канта!
Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: "Не кантовать!" - а в руках Злыдень держал белый-парик:
- Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино.
- Вин самый, - ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола.
- Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу.
Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой.
- Да это же Гегель, - решил я. - Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике.
- Ты все книжки читаешь, - обратился ко мне Шаров. - А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, - продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, - по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим?
- Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, - отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. - Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот…