Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: "Петровна, я замерзла".
- Ты хочешь пересесть? - спрашиваю.
- Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
- Смотрите! Смотрите! - кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
- Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, - говорю я вслух, - голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
- Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
- Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
- Вы думаете, удастся?
- Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
- А зачем же из занавесок? - спрашивает она.
- Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
- Нет, как вот тот, что повыше.
- Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
- Про вас говорят, что вы фантазер, - улыбается она.
- Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
- Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали - база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер - других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью - в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо - чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом - знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
- Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, - весело кричит она.
- Нет-нет, - отвечаю я, - спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо - масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих "я", спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! - это оба моих "я" решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
- Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте - это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
- Что же ты меня обманула так?
- А я не обманывала вас.
- Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
- Она не такая уж жуткая.
- Как тебе не стыдно!
- Не стыдно мне.
- Мне так горько!
- И мне.
- Ну, иди ко мне!
- Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
- Можно. Иначе я умру, Манечка!
- Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
- Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? - будто спрашиваю я.
- Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
- Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой - это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
- Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
- Откуда ты это знаешь, дурочка?
- Я это чувствую.
- А ты не боишься так чувствовать?
- Я теперь ничего не боюсь.
- А я боюсь Петровны.
- Вот это ты некстати сказал.
- А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
- Это неправда!
- Мне так говорили.
- Пусть другие так считают, а я не буду.
- А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
- Отвечай: у тебя лучше получается.
- Но это же я отвечаю, а не ты.
- А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
- А в чем?
- А в том, чтобы ответ устраивал всех.
- Откуда ты понабралась такого?
- Это все знают.
- Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
- Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
- Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
- Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
- Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
- Ну и что? - Как ну и что?
- Главное, чтобы это было.
- Но тебе же постоянство нужно.
- А разве тебе постоянство не нужно?
- Я не выдержу постоянства.
- Я знаю.
- И ты не боишься?
- Я ничего не боюсь.
- Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
- Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
- Ты - дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
- Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
- В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
- Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
- Но ты прекрасна.
- Вот на этом и остановись.
- Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
- Та чи змерзла? - это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. - Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
- Поехали, - раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
- Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
- Я знаю, - будто отвечает Манечка.
- Но это же отвратительно.
- Нет.
- Почему?
- Потому что все так устроены.
- И у тебя так?
- Нет, у женщин все по-другому.
- Как?
- Днем чувствуешь сильнее.
- А ночью?
- Ночью тоже сильнее, но по-другому.
- Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
- Я знаю.
- Но мне хочется бежать от тебя.
- Я буду ждать.
- А если я не приду?
- Значит, так надо.
- Но это же неправильно!
- Правильно.
- Ты что, умнее всех?
- Нет. Так было всегда.
- Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
- Не всегда.
- Как так?
- Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
- Какие?
- Этого не должен знать ни один мужчина.
- А ты знаешь?
- Это знают все женщины.
- Если все женщины, то и все мужчины.
- Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
- Знаю, но не совсем.
- И я знаю, но не совсем.
- Значит, терзаться не нужно?
- Нужно.
- Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.
7
- Слухайте сюды, - сказал запыхавшийся Каменюка. - На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…
Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой - до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
- Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
- Ну и как? - спросил Волков.
- Здесь лес и речка - чего еще надо?
- Тут будет нелегко, - заметил Смола. - Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
- А станки какие у вас есть? - спросил Толя Семечкин. - Я на токарном уже работал.
- А автоделу будут обучать?
- А я собак люблю, - сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.
Слава строго посмотрел на всех, а Коле Почечкину сказал:
- Коль, я на чердаке ножик перочинный забыл, сходи-ка…
- Ты хочешь им рассказать про моего папку? - спросил Коля и едва не заплакал.
- Здорово ты мне нужен со своим папкой, - нетерпеливо ответил Слава, выталкивая Колю Почечкина на улицу. Когда Коля вышел, Слава быстро заговорил: - Он нормальный, это его учителя не любили и отдали в придурковую школу, а он нормальный и соображает очень здорово, а отец его под поезд бросился, вот он такой и стал непонятный и смешной…
Слава еще бы что-то, наверное, сказал, но произошло совсем неожиданное. Светлана Ивановна Икарова вдруг навзрыд заплакала, закрыла лицо руками, а слезы сквозь пальцы, а сама беззвучно задергалась всем телом. Мы к ней, кто с водой, кто так просто успокаивать, а она, плача и не отрывая рук от лица, направилась к выходу, а за ней Марья Даниловна… В комнате - гробовая тишина. Посредине стоял совсем растерянный Слава. Глаза его округлились. Он покраснел и, заикаясь, совсем по-взрослому спросил:
- Я что-нибудь не так сказал?
- Все так, Слава, все так, - сквозь зубы проговорил Волков. - Садитесь, ребятки, к нашему столу, перекусим чем бог послал.
Он обнял обоих ребят и посадил рядом с собой, а тут и Коля подоспел, заявил обиженно:
- Наврал, никакого ножика нету там… - Коля обвел всех глазами, не понимая, что же тут произошло. А Волков между тем пояснил:
- Как видишь, Слава, трудно живется не только вам, но и нам, взрослым…
- До нашей встречи, - сказал я, обращаясь к Славе, - мы тут обсуждали то, как нам лучше привлечь детей к открытию школы.
- А что надо делать? - спросил Слава.
- Дел здесь невпроворот, - ответил Смола. - Надо строить стадион, фехтовальный зал, мастерские, нужно оборудовать классы и корпуса…
- Вот я доказывал, что все это можно сделать вместе с детьми…
- Как у Макаренко? - спросил Толя Семечкин.
- Ты читал "Педагогическую поэму"?
- Я кино видел. Здорово они там.
- Вот и мы хотим так, - сказал я.
- Так в чем же дело? Давайте соберем ребят. Я знаю многих, да и знать тут не обязательно. Все согласятся поработать на самих себя.
- Это ты здорово сказал, - поддержал Славу Александр Иванович. - Именно на самих себя.
- Здорово, хлопцы, - это Шаров вошел. - Я уже знаю про все. Молодцы, что пришли проведать нас. Товарищи, нельзя терять ни минуты, на станцию прибыл вагон с лесом - надо разгрузить - каждая минута простоя - большие деньги…
- Возьмите и нас работать, - сказал Слава, расправляя плечи.
- Тебя можно, а вот этот светлячок пусть на территории поиграет.
- Нет, и я пойду работать, - упрямо ответил Коля Почечкин.
- Ну иди, раз ты такой настойчивый, - ответил Шаров.
Нет ничего более прекрасного в педагогической работе, нежели совместный труд с детьми, общение в процессе труда. Какими же внимательными были эти дети, эта прекрасная троица, спустившаяся к нам с высот школьного чердака! Какая энергия! Какая чистота духа!
- Не устали? - спросил Рябов у ребят во время обеденного перерыва.
- Что вы? - ответил Слава. - Я, например, когда делал гробы, так еще не так работал…
- Чего-чего делал? - спросил Волков.
- А у меня крестный гробовщик, он не только гробы, он и граверные работы делает, я тоже умею тюльпаны отбивать на мраморе - это работенка будь здоров, но гробы лучше делать, там доска, стружка, пахнет хорошо.
- Да, пару гробочков не мешало бы сколотить на всякий случай, - сказал Сашко, делая предельно серьезное лицо.
- Это запросто, - сказал Слава. - Я могу с дядей Андреем поговорить. Только размеры нужны…
- Какой у тебя рост, Василий Денисович? - спросил ехидный Сашко у Рябова.
- Ты свой лучше замерь рост, - огрызнулся Рябов.
- Теперь я знаю, что надо делать. Вот если не получится ничего с нашей школой будущего, так пойдем к Андрею гробы делать.
- Это бесполезно, - сказал Слава. - Попасть к нему даже в ученики почти невозможно: работа жуть какая калымная.
- А калым - это что? - спросил Коля.
- Это навар, - ответил Толя Семечкин. - Я дома с дядей Сашей ковры делал по трафарету. Так намахаешься рукой за день, что на следующее утро поднять руку невозможно.
- Владимир Петрович, оказывается, среди нас есть настоящие художники, - снова Александр Иванович сказал. - Ты, Толя, хочешь быть художником?
- Нет, я хочу шофером стать. В дальние рейсы хочу ездить. Пятнадцать суток в пути, а пятнадцать дома…
- Значит, о пятнадцати сутках мечтаешь?
- Да нет же, я про другое, - рассмеялся Толя, краснея. - Я терпеть не могу тех, кто пьет или хулиганит.
- А кто их может терпеть? - сказал Слава. - Еще я воров не выношу. Особенно тех, кто у товарищей крадет.
Я слушал ребят. Поразительное явление человеческая натура. Каждый стремится на людях быть лучше и красивее. В личных делах у Славы и Толи значились приводы в связи с воровством, хулиганством, употреблением спиртных напитков и даже наркотиков. И я решился на отчаянный шаг:
- А я, ребята, если признаться, в детстве и воровал, и бродяжничал, и хулиганил. А вы этим не занимались - и это прекрасно!
- Та занимались, - тяжело вздохнул Слава. Всем потихоньку занимались, - сказал Толя.