Биография - Юрий Додолев 8 стр.


Письмо от Люси я получил в конце октября 1943 года. Шли дожди. Волга поднялась, как тесто в квашне, стала темной, суровой. Я ожидал комиссию, на которой должна была решиться моя судьба. Однопалатники говорили, что меня, скорее всего, признают годным к нестроевой службе и я навряд ли попаду на фронт. С одной стороны, было страшно снова испытать и увидеть то, что я уже испытал и увидел. С другой стороны, мне не хотелось кантоваться в тылу. На комиссии я уверенно сказал, глядя на начальника госпиталя, что чувствую себя превосходно. Он одобрительно кивнул, предложил признать меня годным к строевой службе, предоставил мне отпуск на пять суток, включая дорогу.

Я прибыл в Москву в середине ноября. В морозном воздухе носились "белые мухи" - предвестницы снегопада, ветер толкал в спину, словно бы подгонял к дому, откуда я ушел в то злосчастное утро и куда страшно хотел возвратиться, но возвратиться "чистым", и теперь это сбылось. Я радовался предстоявшей встрече с мамой и бабушкой, мечтал повидать Люсю, но еще не решил, как поведу себя с ней: может быть, только кивну, может быть, сдержанно поговорю. О Болдине и Сиротине я не думал, не сразу узнал их среди шагавших мне навстречу людей, понял, что это они, когда мы уже разминулись. Я и Болдин обернулись одновременно. И одновременно мы изобразили на лицах радость.

- Ба! - сказал Болдин. - В отпуск или насовсем? Задержав взгляд на моих обмотках, он усмехнулся. Одет я был неважно: коротковатая шинель, видавшие виды бутсы, выцветшие обмотки. Колька и Петька выглядели пижонами в тщательно отутюженных брюках навыпуск, в новеньких шинелях. На Болдине шинель действительно сидела, как влитая; фуражка с голубой окантовкой, с искусственно приподнятой тульей делала его выше.

Колькина усмешка взбесила меня. Я решил послать его куда подальше, но посмотрел на Петьку и передумал. На Петькином лице была почтительность, которая часто возникала на лицах невоевавших, когда они разговаривали с фронтовиками. Обратившись к Болдину, я небрежно сказал:

- Отпуск дали. Всего двое суток пробуду дома, а потом, наверное, снова на фронт.

На Колькином лице что-то дрогнуло.

- Слышал, у тебя неприятность была?

- Какая неприятность? - Я прекрасно понял, на что намекал он.

Болдин перевел взгляд на Петьку. Сиротин промолчал, и тогда Колька выдавил:

- Верно, что тебя судили?

"Плохое не скроешь, а на хорошее часто не обращают внимание", - подумал я.

- Было.

- Нехорошо, нехорошо. - Болдин покачал головой, как это делают взрослые, разговаривая с детьми. - Всего ожидал от тебя - только не этого.

- Судимость снята! - выпалил я и сразу же обругал себя за торопливость, за желание оправдаться.

Болдин хмыкнул:

- Такое пятнышко на всю жизнь останется.

"На всю жизнь?" - ужаснулся я и, разозлившись, воскликнул:

- Ну и пусть!

- Не психуй, не психуй. Сам виноват и еще психуешь.

"А ты… Чем ты лучше меня?" - пронеслось в голове. Захотелось поддеть Болдина, спросить, почему он до сих пор не на фронте. Но я ничего не спросил: 1926 год только начали призывать; Болдин с присущей ему насмешливостью мог "разъяснить" мне это, и получилось бы, как всегда, что он прав.

- Пойду, - заспешил я. - Мать и бабушка не подозревают, что я уже в Москве.

- И нам пора, - сказал Болдин.

Люсю я увидел в тот же день, случайно глянув в окно. (Случайно? Вот ведь как бывает - даже самому себе иногда лжешь.) Отвечая на вопросы бабушки, сильно похудевшей и постаревшей еще больше, я все время держался около окна, прекрасно осознавал, почему делаю это. После встречи с Болдиным и Сиротиным мое намерение - только кивнуть Люсе или сдержанно поговорить с ней - рухнуло, как карточный домик. Теперь мне хотелось увидеть ее во что бы то ни стало и как можно скорей. "Куда же она подевалась?" - нетерпеливо думал я, продолжая отвечать бабушке. И наконец… Как только Люся свернула с улицы в наш двор, я ринулся к двери.

- Скоро мама с работы придет и будем ужинать, - сказала мне вслед бабушка.

Промчавшись по темному коридору нашей коммунальной квартиры, я кубарем скатился с лестницы, чуть не сшиб Люсю - она вставляла в замочную скважину ключ.

- Ненормальный, - сказала она, и я понял: не удивлена.

- Всего на два дня приехал. - Задыхаясь от восторга и любви, я стал жадно разглядывать в полумраке вестибюля ее лицо.

Она похорошела еще больше. На щеках был румянец, в глазах поволока, из-под кокетливой шапочки с тоненькой полоской меха выбивалась светлая, пушистая прядь. Девочка превратилась в девушку, и я почувствовал, как у меня пересыхает в горле.

Люся молчала, ковыряя ключом в замочной скважине.

- Дай-ка, - я легко открыл дверь.

До войны я часто приходил к Люсе. Был уверен: она пригласит меня к себе, но Люся неожиданно сказала:

- Извини… Забежала переодеться.

Я решил, что у нее свидание с Болдиным.

- Сегодня встретил его.

- Кого?

- Болдина. Он с Петькой бил.

- Да? О чем же вы говорили, если не секрет?

- О тебе мы не сказали ни словечка.

- Вот и хорошо! - Извинившись еще раз, Люся юркнула в дверь.

Я почувствовал себя оплеванным. Несколько мгновений тупо смотрел на дверь, обитую старой мешковиной, с вылезавшими из нее клочьями грязноватой ваты. Стало тоскливо-тоскливо и очень одиноко…

Все это возникало перед глазами каждую ночь, когда я сидел с берданкой на крыльце конторы. Днем вовсю пригревало солнце, можно было ходить без верхней одежды, а во время моего дежурства приходилось поднимать воротник шинели. Я ожидал настоящего тепла, ожидал, когда прогреется море: надо было помыться, выстирать нательное белье, гимнастерку. Я давно не был в бане, чувствовал - грязен, как черт. Несколько дней назад, сняв сапоги и засучив брюки, попробовал босой ногой воду - она была очень холодная.

Никакого пристанища у меня не было. Днем я отсыпался где придется, чаще всего в каких-нибудь зарослях. Спал я часа три-четыре. Поэтому ночью на меня нападала зевота и слипались глаза. Платили мне гроши, но карточка была рабочая. Это давало возможность кое-как существовать. Я чего-то ждал, на что-то надеялся. Иногда подумывал о возвращении домой, но вспоминал участкового, вопросительные взгляды соседей и говорил себе: снова придется доказывать, что я не рыжий. Да и с Люсей было бы тяжело встретиться. Вскоре после демобилизации, когда я еще и не помышлял о поездке на Кавказ, мы наконец объяснились. А в первые дни Люся уклонялась от разговора: то ссылалась на дела, то выдумывала еще что-то. Мне надоело это, и через неделю, нагнав Люсю утром во дворе, я сказал ей, что не отпущу ее, пока мы не поговорим.

- Ну что тебе? - устало откликнулась она.

Я сказал то, что мысленно говорил ей много-много раз.

- Смешно, - откликнулась Люся, окинув меня взглядом. - Ты гол как сокол, и никаких перспектив.

Я возразил, хотя понял - Люся права. Начал уверять ее: обязательно чего-нибудь добьюсь, поступлю на работу, стану учиться. Люся слушала меня с таким отсутствующим выражением на лице, что даже дурак поперхнулся бы, но я в те минуты, наверное, был хуже дурака.

- Все? - спросила она, когда иссяк поток моего красноречия.

Я почувствовал: еще мгновение, и мы расстанемся навсегда. Стремясь отсрочить этот миг, снова принялся переубеждать Люсю.

- О, господи! - громко сказала она, так громко, что мне показалось - весь двор услышал.

- Ладно, - прохрипел я и, не оглядываясь, пошел прочь.

На душе было пакостно. Я долго-долго шатался по улицам, мысленно спорил с Люсей, что-то доказывал ей. Домой возвратился часа через три. Мать сразу же сказала, что приходил Болдин, обещал заглянуть чуть позже.

"Значит, он тоже демобилизовался или в отпуск приехал", - решил я и стал гадать, в каком он звании и сколько у него наград. Вечером, когда Болдин пришел, я своим глазам не поверил: в гражданском пиджаке и на груди пусто.

- Пройдемся? - предложил он, когда мы обменялись рукопожатиями.

Окна Люсиной комнаты выходили во двор. Я был уверен, что Болдин обязательно посмотрит на эти окна, но он даже не покосился на них. Несмотря на это, я все же спросил:

- Встречаешься с ней?

Болдин не стал темнить, сразу же сказал, что встречается.

- Расписываться будете? - выдавил я.

Он помолчал.

- Предлагал, однако она колеблется.

- Ко-леб-лет-ся?

Болдин кивнул, по его губам скользнула усмешка, глаза сделались злыми.

- За ней один тип увивается - не первой молодости, но с квартирой, с хорошим окладом. Она себе на уме, наша Люся, она прекрасно понимает, что даже с милым в шалаше рая нет.

- Люся не такая! - воскликнул я, хотя еще утром, после разговора с ней, подумал то же, что сказал теперь Болдин.

- Такая, - подтвердил Болдин и повторил: - К сожалению, такая.

В его словах не было боли - одна досада. Машинально отметив это, я наконец спросил о том, о чем собирался спросить, как только увидел Болдина.

- Не пришлось повоевать, - сказал Болдин. - Во время очередного медосмотра врачи нашли что-то и написали: нельзя летать.

"Мог бы в пехоту попроситься!" - жестко подумал я и, погасив возникшую неприязнь, поинтересовался судьбой Сиротина.

- Служит, - сказал Болдин.

Я был в шинели нараспашку, с орденом и медалью на гимнастерке. Пока мы разговаривали - и в комнате, и во дворе - Болдин косился на мою грудь. И наконец спросил:

- За что дали?

Медаль "За боевые заслуги" мне вручили в конце войны, когда щедро награждали всех, кто имел ранения, кто воевал так, как и положено было воевать, а орден я получил еще раньше…

В жизни каждого человека есть обстоятельства, которые навсегда оседают в его памяти, к которым он, помимо воли, возвращается, спрашивает себя - правильно ли он поступил тогда? Иногда кажется: все было - лучше не придумаешь, а душа, несмотря на это, болит.

Вон сколько лет позади, а я помню все-все, что произошло в Прибалтике, помню так отчетливо, как будто то, о чем я сейчас расскажу, случилось только вчера.

Немцев было восемь, нас четверо. Мы увидели их в тот момент, когда они, перебрасываясь отрывистыми фразами, выходили на освещенную солнцем опушку. Мы их видели и слышали, а они нас нет. Сержант - не помню его фамилию - шепотком приказал подпустить немцев поближе. Они шли вразброд, на груди висели автоматы, рукава были засучены. Когда осталось метров пятьдесят, сержант скомандовал: "Пли!" - и четыре винтовочных выстрела слились в один залп. Два немца повалились, как снопы, а остальные, попятившись, открыли огонь. От деревьев отлетала кора, с треском ломались сухие ветви. Пули пролетали сбоку, и я понял - немцы палят наугад.

Я по-прежнему стрелял плохо. На стрельбищах, как и раньше, лишь иногда попадал в "молоко" - чаще мои пули проносились мимо мишени. Это бесило старшин и сержантов, вызывало язвительные реплики. Но чем тщательней прицеливался я, тем хуже был результат.

Дородный немец, которого я взял на мушку и сразу же нажал на спусковой крючок, к великому моему изумлению, повалился наземь. Воодушевившись, я начал палить. Расстреляв обойму, полез в патронташ. В этот момент по моей каске чирканула пуля. От неожиданности я чуть не выронил винтовку, перед глазами на несколько секунд все поплыло, тело покрылось липким потом. Очухавшись, отполз в сторону, вставил в магазин новую обойму и, припомнив все наставления старшин и сержантов, стал целиться во второго немца, длинного и тощего, издали похожего на меня. Они уже не пятились, как несколько минут назад: перебегали, отстреливаясь, от дерева к дереву.

Трудно предсказать, как кончился бы этот бой, если бы не подоспели наши. Еще двух немцев уложили ребята, трое - один из них был ранен - сдались. Разгоряченный боем, я подбежал к убитому мной немцу. С минуту смотрел на него - сытого, сильного, неподвижно распластанного на кустиках черники с уже начавшими темнеть ягодами. В голове вертелось: "Я живой, а ты мертвый; я убил тебя, потому что иначе ты убил бы меня". Наклонившись, вынул из кобуры "вальтер", проверил, есть ли в обойме патроны (их оказалось три), опустил его в галифе, сразу же отяжелевшее; потом снял с убитого наручные часы, полюбовался - мне давно хотелось обзавестись трофейными часиками; присев на корточки, вытащил из внутреннего кармана мундира потертое портмоне. В нем было несколько купюр и легкие, почти невесомые монетки; в другом отделении лежала фотография - светловолосая женщина с приятным лицом и два мальчишки, видимо, погодки, очень похожие на отца и мать. Кроме денег и фотографии я обнаружил в портмоне солдатскую книжку. Ее даже сравнивать было нельзя с нашими красноармейскими книжками. Красноармейские книжки были тоненькие, маленькие, без фотокарточек; сероватая бумага пропускала чернила, буквы расползались, выглядели уродливо. Сведения о владельце сообщались самые скупые: фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Солдатская книжка немца напоминала паспорт - и по внешнему виду, и по размеру. Голубоватые странички были на ощупь плотными, фотография крупной, четкой.

В школе я изучал немецкий язык, но читать, а тем более писать по-немецки не умел. В памяти остались лишь некоторые слова и не представлявшие практической ценности фразы. Но я все же с грехом пополам расшифровал несколько отпечатанных на машинке строк и узнал, что этот немец жил в Майсене, что он владелец какой-то мастерской, отец двоих детей, что у него первая группа крови. Неожиданно возникла мысль о том, что отныне светловолосая женщина вдова, а мальчишки сироты. Представил себе, как будут горевать эти люди, когда в их дом придет весть о гибели на Восточном фронте мужа и отца. Несколько минут назад я даже не подозревал о существовании светловолосой женщины и мальчишек.

Не хотелось думать ни о распластанном на кустиках черники убитом, ни о его домочадцах, но воображение уже назойливо рисовало Майсен, о котором я прежде даже не слышал: уютный дом под остроконечной крышей с расположенной на первом этаже мастерской, может быть, слесарной, может быть, скорняцкой, цветы на подоконниках, светловолосую женщину в нарядном переднике, опрятно одетых и аккуратно подстриженных мальчишек с прилизанными волосами - именно такими они были на фотографии. Я стал убеждать себя, что убил матерого фашиста; через несколько минут отказался от этой мысли: на мундире немца не было партийного значка, а в портмоне членского билета. Решил представить светловолосую женщину с плеткой в руке, мальчишек в форме гитлерюгенд, но тоже не получилось: не верилось, что женщина с приятным лицом может хлестать и истязать, а мордашки мальчишек были плутовато-смышленые.

Нет, мои размышления не были угрызением совести - я убил немца в честном бою. Как тысячи его соотечественников, он был повинен в сожженных селах, разрушенных городах, в смерти миллионов людей. Он мог бы расширить свою мастерскую, мог бы родить еще сына или дочь. Мог бы, если бы не началась война. Не мы напали на них, а они на нас - вот и вся арифметика. Я ощущал лютую ненависть к эсэсовцам и прочим ублюдкам, я не собирался, как они, ни насиловать, ни жечь, ни разрушать - я выполнял свой гражданский долг. И не испытывал к немцам никаких симпатий, даже не вспоминал, что они дали миру Гёте, Шиллера, Баха, Вагнера и многих-многих других гениев. Держа в руке портмоне с фотографией и солдатской книжкой, я чувствовал то, что, наверное, возникало в душе каждого, кто убил впервые в жизни и кое-что узнал об убитом.

Подошел сержант. Покосившись на трофейные часики, завистливо спросил:

- Икряной фриц, а?

- Вот, - я показал на часы.

- Зажигалку, перочинный ножик или еще что-нибудь не организовал?

- Нет.

- Неужели карманы не проверил?

- Только один. Там это было. - Я передал сержанту портмоне.

Опустившись на колени, он начал обшаривать карманы убитого. Мне стало противно, и я отошел. Через несколько дней узнал: за этот бой меня наградили орденом.

После были и другие убитые мной немцы. Сколько - я не считал. Да и невозможно было вести счет - во время боя не всегда удавалось понять, кто упал от твоей пули, а кто от стрелявшего рядом однополчанина. А вот тот немец остался в памяти…

Поддавшись возникшему в душе искушению, я рассказал Болдину о немце, добавил, что часто думаю о его домочадцах.

- Слюнтяй! - рассердился он. - Начитался разных книжек, наслушался бабушкиных россказней и стал добреньким. Была бы моя воля, я всех немцев к стенке поставил.

- Мы не с народом воевали, а с фашизмом, - напомнил я. - Верховный в своих выступлениях подчеркивал это.

- Ты меня дураком не выставляй! - огрызнулся Болдин. - Я в таких вопросах получше тебя разбираюсь.

- В самом деле?

- Должность у меня такая. - И он сказал, что уже полгода работает порученцем у… - Болдин назвал фамилию очень известного человека.

- Выходит, "сыт, пьян и нос в табаке"?

- Не жалуюсь, - Болдин вдруг понял, что хвастаться незачем, поспешно добавил, что работа у него ответственная, очень хлопотная.

Держался он уверенно и говорил уверенно. Я почувствовал, как еще больше расширилась пропасть между нами. Под глазом пульсировало, на языке вертелись резкие слова, но я заставил себя промолчать.

Болдин продолжал что-то рассказывать. Я слушал его вполуха. Он, как я понял, поступил на вечернее отделение юридического института, собирался продвигаться по служебной линии, добавил, покосившись на меня, что Люся от него никуда не денется. Стало досадно, обидно. Я заявил, что мне пора домой.

- А мне на дежурство, - сказал Болдин, и мы, сухо попрощавшись, разошлись.

Я дал себе слово никогда не встречаться с ним, не думать о нем, но он, как и Люся, продолжал возникать перед глазами…

…Вслушиваясь в рокот волн, я, помимо воли, представлял его с ней. Видел их улыбки, слышал их голоса, не сомневался, что они счастливы, очень хотел сам быть счастливым. Становилось смешно и грустно, когда я вспоминал, как, наевшись мандаринов, подумал: "Житуха". В ту минуту я был счастлив. Таких минут в моей жизни было много. Но разве к такому счастью стремился я. Постоянно ощущал: душа ропщет, чего-то хочет. Но чего?

Несколько дней назад завхоз конторы, называвший себя комендантом и любивший, чтобы так называли его другие, сказал мне, что в городе пошаливают, посоветовал сторожить бдительней.

Сотрудников конторы я видел только мельком: когда заступал на дежурство, они уже расходились. Общался я лишь с завхозом: он выдавал мне берданку и три патрона. Прежде чем вручить берданку, он щелкал затвором, продувал дуло, сильно округлив щеки. Кроме него я каждый день встречался с уборщицей - молчаливой, замкнутой женщиной. Пока я сидел на крыльце или прохаживался с берданкой, она появлялась несколько раз - выливала грязную воду, выбивала половик, прополаскивала тряпку. Два раза в месяц видел кассиршу - тучную, рыхлую особу с лиловатыми мешочками под глазами. Она встречала меня ворчанием, утверждала, что ее рабочий день давно кончился, а я где-то шляюсь. Расписавшись в ведомости и сунув в карман деньги, я поспешно отходил от окошечка кассы.

На юге ночи темные - в двух шагах ничего не видно. До приезда в Сочи я и не подозревал, что темнота может быть такой плотной, густой, попросил завхоза провести на крыльцо свет. Он ответил, что и сам думал об этом, но пожарники не дали добро. Пришлось терпеть, потом я привык.

Назад Дальше