– Лучше меньше, да лучше, – слащаво пробормотал Ленин, вскочил на стол и проорал во весь голос: – В области брака и половых отношений, товарищи, близится революция, созвучная пролетарской революции! Да здравствует бунт чувственности!
Голые женщины зашушукались, зашептались и начали одновременно выкрикивать:
– Постоянное владение женщиной отменяется!
– Бывшие владельцы, то есть мужья, имеют право на внеочередное пользование женщиной!
– Распределение отчужденных женщин поручается Совету рабочих, солдатских и крестьянских депутатов!
– Граждане мужчины имеют право пользоваться женщиной не чаще четырех раз и не дольше трех часов в неделю!
– Но только при предоставлении удостоверения о принадлежности к трудовому классу!
– А также при отчислении двух процентов трудового дохода в фонд народного достояния!
– Женщины – народное достояние!
– Бывшие баре, платите за право пользования отчужденной женщиной тысячу рублей в месяц!
На кухню вбежала Коллонтай (ее имя было крупно напечатано на ленте, какие бывают у выпускников школ и свадебных свидетелей). В руках Коллонтай держала большой железный поднос со стаканами воды. Она обнесла подносом всех голых женщин, и каждая залпом осушила по стакану.
– Однополая любовь не воспрещается! – проорала самая крупная из них, с некрасивым родимым пятном на мясистом пупке.
На этих словах раздался утробный вопль кухарки. Бочкин вздрогнул, нашел глазами кухарку и увидал, как та нагибается к бурлящему котлу и вытаскивает оттуда гигантского живого краба. Голые женщины завизжали и бросились врассыпную, Бочкин тоже метнулся к выходу вместе с прочими полумасками. Краб шмякнулся на пол и как будто пополз за ними, елозя мокрыми клешнями по полу. Крупской и Коллонтай не было видно, а Ленин все так же приплясывал на столе, сгибаясь от хохота:
– Я меньше всего – мрачный аскет, товарищи. Но это уж какой-то буржуазный дом терпимости!
– Краб! Краб! – все еще слышались визгливые голоса разбегавшихся голых женщин.
Бочкин выскочил в гулкий коридор вслед за остальными полумасками. "Наверняка он ненастоящий", – подумал Бочкин о крабе. Вдруг вспомнилось, что у крабов – глаза на затылке и они способны смотреть сразу во всех направлениях. "Это все-таки краб-паук. Такие длинные клешни…" Не додумав эту мысль, Бочкин оказался на широкой площадке. Сверху, с потолка, на зрителей и актеров сыпалось нечто, похожее на мокрый снег.
* * *
По стоявшим в карауле матросам и тому, что военный оркестр жал "Марсельезу", Бочкин понял, что он на Финляндском вокзале. В центре торчал броневик "Остин", а на нем дергалась знакомая фигурка.
– Временное правительство ведет преступную империалистическую политику! Народу нужен мир, народу нужен хлеб, народу нужна земля! – вещала она, характерно выбрасывая руки в стороны. – А вам дают войну, голод, бесхлебье, на земле оставляют помещика… Матросы, товарищи, нам нужно бороться за социальную революцию, бороться до конца, до полной победы пролетариата! Да здравствует всемирная социальная революция!
"Он уже здесь, – подумал Бочкин, – успел… Или у них несколько Лениных… Однояйцевый брат-близнец – не удивлюсь, если они задействуют эту легенду".
– Борьба завязывается смертельная, начинается расправа пролетариата над угнетателями и эксплуататорами. Недалек тот час, когда по призыву нашего товарища Карла Либкнехта народы обратят оружие против своих эксплуататоров-капиталистов… Заря всемирной революции уже занялась… А пока нам предстоит учиться, учиться и еще раз учиться!
Крестьянки, певшие с коромыслами на съезде, теперь протискивались к вождю сквозь толпу матросов, рабочих и зрителей с большим караваем хлеба и поваренной солью в чайном блюдечке.
– Вот это человек! – пронеслось в рядах собравшихся, когда Ленин кончил.
Оркестр грянул "Интернационал", и матросы вдруг разбились на пары. Кто-то схватил за бока крестьянку, кто-то – товарища.
– Шаг вперед, два шага назад, шаг вперед, два шага назад! – командовал Ленин, и вокзальный люд закружился в вальсе.
Бочкин двинулся дальше в поисках выхода, но когда он уже собирался юркнуть в арку, спрятавшуюся подальше от танцующих и броневика, путь ему преградили рабочие с бревнами.
– Держись-ка за толстый конец, товарищ, – скомандовал ему пожилой рабочий, и Бочкин покорно взялся за что приказано.
Бревно оказалось удивительно легким, будто сделанным из папье-маше. Наверное, так оно и было. Но спускаться с бревном по лестнице было довольно неудобно. Рабочие то и дело поминали друг друга по матушке. Наконец они спустились на пару пролетов и опустили бревно на пол. Бочкин разогнулся и увидел длинную очередь перед мавзолеем и дальше весьма правдоподобные зубцы кремлевской стены. Шел пенопластовый снег. На мавзолее под надписью "Ленин" виднелся значок выхода, и Бочкин с надеждой пристроился в хвост очереди.
"Так и выберусь!" – подумалось ему.
– Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш бедный Владимир Ильич… – тихо напевала очередь. – Жалко рабочему, жалко и мне, доброе сердце зарыто в земле…
– Нет, товарищи, тело Ленина живет! – возвестил кто-то впереди очереди.
Очередь протяжно, грустно, по-паровозному загудела.
– Вы знаете, как развлекались английские аристократы в викторианскую эпоху? – спросил стоявший впереди Бочкина мужчина в высокой бобровой шапке у своей соседки.
– А расскажите, расскажите, – отозвалась соседка.
– Они разворачивали мумии. Прямо на званом вечере. То есть покупает какая-нибудь графиня настоящую мумию, которую колониалисты привезли из Африки, и предлагает гостям ее развернуть.
– Ну и ну!
По всей очереди пошли голоса, накатываясь друг на друга, как волны.
– А говорят, надо мумии рот открыть, чтобы душа дорогу нашла.
– Души нет, только опиум для народа…
– В Семиречье, говорят, в Гражданскую свои банкноты были. Причем меряли не золотом, а опиумом, да-да. Хранили опиум в подвале Госбанка.
– Опиум – он из недозрелых маков, это же млечный сок.
– Полярные желтые маки выживают подо льдом, представляете?
– А сколько дней можно выжить без хлеба?
– Один хлебный чек – шестнадцать килограм хлеба.
– Диктатура деревенской бедноты… Отнимайте хлеб у кулаков…
– Придут комиссары продотряда, обдерут как липку.
– Инфляция, инфляция, а люди веселятся…
– Держатся, держатся. Денег нет, а держатся!
– Деньги скоро отомрут, товарищи. Уберите Ленина с денег.
Бочкин запереживал, что очередь совсем не движется. Он выбежал вперед и попытался пристроиться поближе к мавзолею, но чьи-то острые локти выпихнули его вон.
– Хам! Лезешь без очереди!
– Холопская фигура, дерьмо нации, не человек, а слизь и мерзость! – залаяла по-ленински очередь.
– Мазурик, архипройдоха, конченая мразь, двурушник, наймит капиталистов, комнатная шавка империализма!
– Политическая проститутка, недоносок, труположец! Повесить тебя на вонючих веревках. Будешь землю есть из горшка с цветами!
Бочкин слегка трухнул и стал отступать назад, но быстро понял, что актеры орут друг на друга, а вовсе не на него, что очередь рассыпалась, обнажая растерянные красные полумаски зрителей. Началась драка, одетые по-зимнему мужчины и женщины бросились колошматить друг друга, не жалея кулаков. Откуда-то полетели яйца, брызнула зеленка. Воспользовавшись сумятицей, Бочкин бросился к мавзолею. Туда уже со всех сторон перли зрители, внутри было душно и сумрачно. В центре вместо саркофага стоял большой грузовой лифт. Полумаски уже жали на горевшую красным цветом кнопку вызова. Дверь лифта раздвинулась, и оттуда выскочил Ленин в кепке.
– Нет, товарищи! – закартавил он. – Мы пойдем другим путем!
И указал куда-то во тьму.
Зрители, качаясь маятником в разные стороны, последовали за ним. Ленин вел их длинными коридорами. По пути им попался отряд красноармейцев, хором поющих:
По Уралу свинцовые хлещут дожди,
закипает отчаянный бой.
И дерется Чапай, партизанский начдив,
за свободный народ трудовой…
* * *
Внезапно Ленин щелкнул перочинным ножиком, оглянулся на толпу и, хитро прищурившись, протянул:
– А ведь могу и полосну-у-уть!
Зрители засмеялись.
– Прошу! – Ильич галантно отвернул висевшую рядом портьеру и пригласил всех пройти.
Их встретили бурные непрекращающиеся аплодисменты. Оказалось, портьера вела на сцену, и зрители теперь очутились перед залитым электричеством полным залом (кажется, Колонного зала Дома Союзов). В зале сидели красноармейцы и полумаски, а также комсомольцы и комсомолки с цветами. Ослепленный софитами, Бочкин оглянулся назад и увидел, что задник сцены обит алой тканью, а в центре золотой краской написано "1917".
Аплодисменты все не умолкали, но председатель постучал ключом по хрустальному графину, и постепенно улеглась тишина.
* * *
– Была коптилка да свеча, теперь лампа Ильича… Добро пожаловать, товарищи! – поприветствовал их сидевший за председательским столиком Троцкий. На голове у него вместо ледоруба теперь красовалось сомбреро. – Прошу!
Он указал Бочкину и другим оказавшимся на сцене полумаскам занять места в президиуме, и те, потолкавшись, расселись на скрипучие деревянные стулья. У Бочкина ныло под ложечкой, ему давно хотелось на свежий воздух, в круговерть нормальной уличной жизни. Лицо под полумаской прело и чесалось. Он бы с удовольствием оказался сейчас в своей однушке с высоким облупленным потолком. После того как от Бочкина ушла наконец его гражданская жена, в квартире стало просторно и таинственно тихо. Это ему нравилось. Бочкин встал бы и вышел из зала собраний прямо сейчас, но мешало то, что сидит у всех на виду, в президиуме, что с двух сторон его зажали какие-то полные женщины в полумасках. К тому же рядом что есть мочи распинался Троцкий:
– Товарищи! Старая царская Россия была скована воедино железным обручем насилия и произвола. Во время жесточайшей мировой войны этот обруч распался, и казалось, народы России уже никак не соберешь. Но вот на наших глазах совершается великое историческое чудо. Восстановление исторической справедливости. То, что было по праву нашим, возвращается к нам. Советские войска освободили Харьков и Киев. И что, разве народ украинский желает какой-то своей особой жизни? Нет! Он хочет братского союза и неразрывной связи с советской Россией. Вот увидите, скоро во всем мире раскинется единая советская республика всех народов!
Зал снова грянул аплодисментами.
– Те ренегаты и национал-предатели, не признающие историческую справедливость и великое прошлое единого советского народа, должны быть наказаны как пособники западной империалистической агентуры. Каждый из них будет посажен на острый штык нашей непобедимой Красной армии.
– Верно! Правильно! Развеем в радиоактивную пыль! – раздались голоса в зале, и все снова утонуло в оглушительных хлопках.
Вдруг на сцену, толкая вперед инвалидную коляску с болтающимся, как кукла, обездвиженным Лениным, выбежал усатый рябой мужчина в кирзовых сапогах.
– Перо! – заорал он Троцкому.
– Коба? – вопросительно уставился на усатого Троцкий.
Тогда Коба подбежал к столу, нажал на какую-то кнопку, и Троцкий, ухнув, провалился в люк. Туда же Коба сбросил коляску с куклой-Лениным.
Зал встал и зашелся в бешеных, экстатических рукоплесканиях. Воспользовавшись моментом, Бочкин отодвинул скрипучий стол, выпростал ноги под неодобрительные ужимки соседок и побежал вниз со сцены к боковому выходу.
– Вот тут товарищ военный комиссар говорил о советском народе. А что такое советский народ? Предлагаю разработать закон о советской нации. Чтобы всем было понятно…
Бочкин нашел дверь, открыл ее и с облегчением выскользнул в фойе. Стрелок и значков выхода нигде не было. "А что, если я нарушу правила и заговорю? – подумалось ему. – Тогда они меня сами выведут".
Бочкин вбежал в первую попавшуюся дверь, за которой его ждал воняющий подгоревшим супом коридор коммунальной квартиры. Он запутался в развешанных на веревках заплатанных тряпках, споткнулся о груду хлама на полу, где среди прочего успел заметить великолепный фарфоровый чайник с позолоченным узором, наверняка отхваченный у недобитков и бывших людей. Из комнаты в коридор с ревом выскочил небритый, в зюзю нализавшийся жилец с невнятной татуировкой на шее. Бочкин прошмыгнул у него под мышкой и рванул в конец коридора, направо, на кухню, где недовольная баба парила что-то в тазу на керосинке. Из кухни нырнул в маленькую дверцу и очутился в давке автобуса. Ребра сдавило так, что ни вдохнуть, ни выдохнуть в полную силу.
– Гражданин, передайте за проезд! – били его по плечу чьи-то руки с зажатой между пальцами купюрой, но Бочкин только отмахивался.
– Скажите, где выход! Выход! – надрывался он, вдруг всерьез испугавшись сомкнувшей его глухоты.
Кругом не было ни одной полумаски, ни одного зрителя. На остановке автобус качнуло, кто-то заехал ему по голове чем-то твердым и гулким, он вывалился наружу вместе с пассажирами, упал, поднялся, оглянулся вокруг.
Впереди него расстилалась снежная, в проталинах, степь. Вставало солнце. На горизонте двигались черные тени конных красноармейцев. Мимо, понукая коня грубоватым цоканьем, проскакал горец в свалявшейся темной папахе.
Но никто не откликался. Бочкин крикнул еще и еще. Он бежал и кричал довольно долго, пока не охрип. Красноармейцы тем временем, не оглядываясь, скрылись за горизонтом. Трудно было понять, сколько прошло минут или часов. Вконец обессилев, Бочкин сел на подтаявшую слякотную землю и зарыл голову в коленях. Он надеялся, что сейчас вытащит голову, откроет глаза, и злосчастный спектакль прервется, но ничего не происходило. Солнце все так же низко висело над горизонтом. И было щекотно, и мокро, и неизвестно.
Герман Садулаев
Выстрел в сердце
3
Тонкий голубой ледок покрывал мелкие лужицы, натекшие от талого снега по дорожкам парка, на углах и поворотах высились сугробчики грязные, оплывшие, а над коричнево-серой землей раскорячились ветви деревьев, голые и зябкие. Еще выше, над деревьями, плыли крыши домов, купола соборов, желтая игла Адмиралтейства с ангелом на самой макушке, да только ангела этого не видно было с земли. Может, его и нет, может, и не было никогда. В парке шел молодой казак Василий Гринев. Одет казак был тепло и щеголевато, в каракулевый полушубок, а башлык красный, атласный, а под полушубком казачья черкеска бордовая, а штаны синие, с лампасом, сапоги мягкой кожи, на каблуке, а поверх одежды развешано было оружие, блестящее, как на елке игрушки: шашка в ножнах, отделанных серебром, кинжал в позолоченных, револьвер в хрустящей новенькой кобуре. Шпоры бы еще. Но шпоры снял казак. Потому что глупо носить шпоры, когда у тебя нет коня. А прибыли они в Петроград безлошадными.
Спешили с фронта на всеказачий съезд. Сам Василий не был делегатом. Но состоял в адъютантах при хорунжем, которого полк отправил в столицу. Ехали в поезде вместе с пехотной солдатней. И коней в полку оставили. Теперь Василий думал: хорошо, что так. В Петрограде по всем статьям была неустроенность. Продовольствия и для человека было трудно достать, а фуражировать коня сложнее, чем человека. Опять же, на улице холодно. Ветер. То мокрый снег, то дождь, то не пойми что, однако мерзкое и противное опускается с неба на дома, людей, лошадей. И люди прячут себя в домах, а лошади тоже нужно где-то себя спрятать. Но теперь все стало сложно, все нарушено, не было ни удобств, ни порядка.
Гринев помнил, как выглядел Петроград тому назад полтора года. Казак ехал через столицу на фронт. И получил два дня вольных, пока формировалась маршевая рота. Ох и погулял Василий в городе! А было лето, лето теплое, ласковое. И диковинно было, что солнце почти не заходит, светит чуть ли не сутками, а когда и настанет ночь, то белесая и короткая, так что и звезды не успевают вылупиться из небесной кладки, а уже снова утро. Катался казак Василий по реке Неве на теплоходиках с музыкой, гулял по проспектам, захаживал в чайные, с барышнями знакомился. Всюду казака привечали, бывало, в чайной, узнав, что едет молодой казак на войну, устраивали ему овацию и наперебой угощали водкой. Высокий был в обществе патриотизм. А уж как царя-то любили!
Василий удостоился однажды видеть особу Его Императорского Величества. Николай Второй приехал из Гельсингфорса и на вокзале царский поезд встречал ликующий русский народ. Царь вышел из вагона, махал толпам рукой, закурил, а потом окурок бросил на пути между шпал. Гринев тогда спрыгнул на рельсы, подобрал окурок и поцеловал его. И положил в нагрудный карман черкески, ближе к сердцу. Видевшая этот подвиг публика рукоплескала казаку, а когда Гринев пошел от вокзала, то подбегали хорошенькие барышни и целовали его в щечку.
С другими барышнями, которые не только в щечку поцеловать умеют, Гринев тоже встречался. И хороший, утомленный, но радостный, поехал со своей маршевой ротой казак Василий Гринев на фронт. Хотелось ему совершить что-то удивительное, заслужить славу и честь, а если Богу будет угодно, то и пострадать за други своя и умереть было не страшно. Хотя, конечно, лучше было бы не умирать. Потому что в станице ждала казака молодуха жена с малюткой доченькой.
А потом была война. Редкие удалые рейды в конном строю. Редкие, да и все равно бестолковые, встреченные пулеметами и артиллерией умного немца. И долгие, долгие месяцы окопной, блиндажной, лагерной жизни. Ведь и казаков в траншеи засунули. Василий ни разу не был убит, и даже ранения избежал. Но устал зверски от этой дурацкой, тоскливой, вшивой, тифозной длительности никуда не проходящего, не исчезающего, как ему положено исчезать, вязкого, липкого, как слякоть, времени. Словно бы солнце белых ночей постоянно висело над фронтом, все время одно и то же. Но то было плохое солнце, дурное и злое. Устали все.
Начали казаки думать и говорить. За веру, царя и отечество. Так разве трогал немец нашу веру? Верь себе сколько хочешь, молись да кланяйся. И на отечество наше никто не посягал. Сами мы полезли на запад, в чужую страну. А царь, он, конечно. За царя можно и умереть в быстром бою. Но четвертый год кормить вшей – это же ни царю, ни Богу, ни ешкиной матери. А потом и царь отрекся.