Актовый зал. Выходные данные - Герман Кант 37 стр.


- Да, про плен, но скорее уж про меня, законченного дурака, а потому наверняка вам понравится. Вот, значит, был я в то время дурак дураком и жуть как боялся русских. Они нас, правда, пока не сожрали, но явно вот-вот собирались это сделать. Война еще не кончилась, у них, видно, времени все не находилось. Дело было в апреле сорок пятого. Мы строили блиндажи для зенитного батальона, а зенитчиками там были женщины. Когда утром они выводили нас из лагеря, то всегда заставляли петь. А команду подавали: "Гали-гало!", песню мы им пели с "хали-хало!", но они "х" не выговаривали. Так вот, как-то утром копаем мы землю, и подходит к нам одна из них, метров эдак двух роста. Винтовка ее походила на итальянский карабинчик, хотя и была настоящей прусской винтовкой, просто она казалась маленькой, уж очень сама зенитчица была велика. Можете теперь себе представить, какой у нее был рост. Поглядела, поглядела она на нас, потом этаким миленьким движением, согнув палец, поманила, и как раз меня. Я было сделал вид, что не замечаю, но другие меня стали подталкивать, рады, конечно, что не их зовут. Видели бы вы эту зенитчицу. Ну, плетусь я перед ней, а сам перебираю в уме все ужасы, какие могут меня ждать. И от всех мороз по коже подирает. Жутковато мне стало. Как я уже сказал, отъявленный был я идиот. А она велела мне лезть в блиндаж, который оказался кухней, надеть белый халат - вы бы все в него со мной вместе влезли - и чистить картошку. Вот уж чего я не умею, так это картошку чистить. Даже вареную, а уж тем более сырую. Но вот сижу я в блиндаже, напротив меня эта тетенька, карабин, зажатый ею между колен, выглядит теперь нормальным. При подобных обстоятельствах будешь и картошку чистить. Только я приступил к первой картофелине, зенитчица и говорит: "Давай, гали-гало!" Я посмотрел на нее недоверчиво, но она взмахнула винтовкой, точно тросточкой, я сразу все понял и спел ей песню с "хали-хало". "Эх, грошик, ты мой грошик!" называется. Как до "гали-гало" дошло, она радостно кивнула, и я спел всю песенку до конца. Хотел уже заняться картофелем, но моя дама опять свое: "Гали-гало, давай!" Я снова про грошик затянул, но она не пожелала. Понял я, что она другую просит. И спел "Карие глазенки". Может, вам и глупым покажется, что вот сижу я в блиндаже, напротив тетенька с карабином и сержантскими погонами, а я распеваю: "У девчонки моей карие глазенки". Зенитчице песня, видимо, нравилась, она прикладом отбивала такт по земляному полу, но я глянул на нее и обнаружил, что винтовка не поставлена на предохранитель. И, распевая "О дивный Вестервальд", я дважды запамятовал текст, все себя спрашивал, разрядила она винтовку или нет - "…и малый даже лучик до сердца достает". Я попытался, не закрывая рта, указать ей ножом на предохранитель, она как рассердится да как погрозит мне кулаком, а он пострашнее винтовки. Я ей песенку радистов спел, с идиотским текстом, но как дошел до слов: "И каждой девчонке твердит: дидадидит, дидадидит!", лицо ее повеселело; тогда я перешел на народные песни - у них ритмы поспокойнее. И верно, когда я затянул "Дикую розу", она винтовку на колени положила и медленно стала раскачиваться из стороны в сторону, а под "Розмари" ее лицо даже приняло кроткое выражение, как у самой обычной женщины. Но запас таких песенок у меня скоро иссяк, пришлось переходить на легкую музыку. Вальсы, оперетты, шлягеры - "Голубка моя" и "Красный фонарь на воротах горит". С ума сойти можно, я ору "На Реепербане ночью…", сержантша от удовольствия глаза закрыла, только погоны в такт прыгают, а я про себя мучительно думаю: что же еще спеть? Повторений она не терпела, я попытался еще разок, но она как застучит прикладом по доске: "Гали-гало, давай!", пришлось новую песню найти. Я уже спел "Ах, елочка, ах, елочка, зеленые иголочки" и "Птичка под моим окошком", но скоро выдохся, в моем багаже остались одни нацистские песни, их я вовсе не желал петь, но она и их из меня выжала. "Мы новый порядок построим", "Восточный ветер взвил знамена", но от "Песни Хорста Весселя" я удержался, очень было опасно. Вот в таком-то бедственном положении я начал сам сочинять и музыку и текст. "О боже", пел я, что, вообще говоря, небезынтересно в том смысле, как быстро в подобном положении вспоминаешь господа бога. "О боже, милостивым будь!" - пел я на мелодию, какую иной раз воскресным утром передает радио. Но кухонная сержантша тотчас заметила разницу. Она так подозрительно глянула на меня, что я поспешно между двумя ариями пробормотал: "Оперр, оперр!" Тогда она кивнула и все-таки почуяла неладное, я ведь чепуху молол, перебрал все кухонные принадлежности - шумовка, кастрюля, ого-го-го - и закончил чем-то совсем бессмысленным вроде: "Фортепьянный братец - это вам не деревянное ухо", и мелодии тоже были не лучше. Сержантша совсем обозлилась, искусство мое ее больше не трогало, тут она обнаружила, что я все еще первую картофелину держу в руках, и я был изгнан. Ребята никак не хотели верить моей истории, но потом, когда, случалось, в бараке настроение падает, обязательно кто-нибудь найдется, как у Трулезанда на рожденье, и крикнет: "Эй, Роберт, спой-ка нам!" Остальные подхватывают хором: "Гали-гало, давай!"

- Но конечно, - сказал Квази Рик, который от всей души хохотал, - конечно, нельзя обо всей Красной Армии судить по кухонной сержантше.

- Не-ет, - ответил Роберт, а Трулезанд уточнил:

- Но конечно же, нельзя судить обо всей фашистской армии по Роберту Исвалю.

- Не-ет, - сказал Роберт, а Вера Бильферт добавила:

- Но конечно же, нельзя судить обо всем РКФ по Квази Рику.

- Не-ет, - сказал Роберт и нагнулся к Якобу, - ни в коем случае нельзя, ибо что такое, милый мой Якоб Фильтер, обер-лесничий для нас?

- Обер-лесничий - это вам не картонный нос, - ответил Якоб.

Только по приезде в Эйзенах они перестали поминать обер-лесничего, который вам не картонный нос, и фортепьянного братца, который вам не деревянное ухо.

А в Эйзенахе было действительно весело. Меньше было экскурсий и буклетов, которые не иначе как Старый Фриц сочинял, меньше тюрингских клецек. Но зато весело было глядеть, как серьезные пожилые музыканты восседали на концертных эстрадах, и от безудержных трубных звуков было весело, и от старинных деревянных инструментов, и от хора мальчиков в белых воротничках, и от "Крестьянской кантаты", и от полуразговорных и полупесенных диалогов и речитативов - тут сразу же невольно вставал в памяти случай с Робертом Исвалем в кухонном блиндаже, - и от полнозвучных тарелок в "Бранденбургском концерте", и от флейт, напоминавших о весне, и лете, и о первом сене, и от точно рассчитанного чередования светлого и мрачного, резкого и нежного, которое так же трудно описать, как и Южную Америку, и которое так же неведомо им, как она, и все же стало постижимее теперь и никогда, может, больше не покажется таким прекрасным, как в этот раз, и от скрипки, на которой Трулезанда чуть не обучили играть, и от однотипных поз концертных завсегдатаев, и от слушателей, что пальцем водят по своей партитуре, и от изысканного сочетания скромности и достоинства в поклоне дирижера, и от резких трелей гобоев, и от пуговок на спине девушки, сидящей перед тобой, и от пронизывающей, ошеломляющей тебя мысли: "Старина, а ведь ты слушаешь концерт Баха!", или "Да тебе это, кажется, нравится!", или "Теперь это уже всерьез".

Роберт Исваль не знал, его ли одного одолевают подобные мысли, но зато хорошо знал, что у него всегда получалось так: к великим открытиям приходишь обходным путем, новые, ошеломляющие истины обнаруживаются в мелочах, не имеющих, казалось бы, к ним никакого отношения, - первая ласточка возвещает весну.

Так, суть войны он понял не из специальных сообщений, суть эту раскрыли ему не отмена занятий в школе, не солдаты и не танки на улицах и даже не слезы матери и не отец в форме, резко пахнущей нафталином, война только тогда раскрылась ему во всей своей ужасающей сути, когда отец сказал: "Можешь теперь взять мой велосипед!"

И даже через пять лет, когда он надел такую же форму - только от его формы несло не нафталином, а запахом пыли, смазочного масла и потом перегруженной швейной фабрики, - он все еще не понимал, что он солдат, не понимал, что ему предстоит, не понимал, что он может погибнуть. Но когда впервые увидел, что делает снаряд с крышей дома, как высоко в небо взлетают балки и кирпичи и как бесконечно медленно падают они на землю, словно эти балки и кирпичи не тяжелее сырого дыма, тогда он наконец понял: война может сделать с тобой все, что угодно.

А плен для Роберта начался не выкриком: "Не стрелять, не стрелять!", и не ударом в переносицу, и не захватывающей мечтой хоть о трех холодных картофелинах, плен начался для него с той минуты, когда стоящий рядом с ним в строю парень при всех спустил штаны и, не сходя с места, опростался, и никто не обратил на это никакого внимания. Тут только Роберт понял, что они вышли из игры и почти уже перестали быть людьми.

Война, близость смерти, плен - вот основные этапы его жизни, и он осознавал их без всякой патетики. Даже радостные открытия и те происходили без туша и фейерверка, часто комически, и почти всегда без приличествующего в таких случаях достоинства, о каком пишут в книгах.

Возвращаясь из плена, иными словами, получив свободу, он и не думал проливать счастливые слезы при виде вновь обретенной родины; переезжая Одер, они хором орали "Рыбаков с Капри", и разве что безудержность их рева указывала на колоссальное значение шага, который они в этот миг совершали.

И любовь обернулась для него огромным благодеянием, и было ему удивительно хорошо, словно он удачно забил гол в решающей игре, или получил целую миску клубники с сахаром после суровой зимы, или прыгнул головой вниз с перил железнодорожного моста, или влез под холодную струю после утомительного велокросса в жару по степи - все эти ощущения несла с собой любовь, а то, что это самая-тайная из всех тайн, вероятно, делало ее особенно завлекательной, и то, что он был еще слишком молод, тоже играло немалую роль, но, боже ты мой, до стихов дело не дошло, стихи были позднее, но в этот раз, с первой, его только смех разбирал, да и она тоже до слез смеялась бы, если бы он принес ей стихи. Ее муж слишком долго был солдатом, а ей ведь было всего двадцать восемь, и она бренчала на рояле, во всяком случае, кусок из вальса "Весенние голоса" она играла, и куда ей по тем-то временам было надевать платье с глубоким вырезом! Из выреза худые ключицы так и торчали, вот, посмотрите, а тут еще этот вальс "Весенние голоса", ах, не надо, пожалуйста, антенна может в конце концов и подождать. Если бы все шло, как об этом рассказывают, он чувствовал бы себя в тот момент или после того мужчиной, наконец мужчиной, но ему в голову то клубника лезла, то степь, правда, очень скоро ему стало ясно, что он вышел победителем, правда, понял он это тогда, когда уже знал, что не так уж она исхудала, хоть ключицы и торчат, да и случилось все это как-то невзначай. "Слушай-ка! - сказала она, выходя из кухни с бутылкой лимонада, но платья с глубоким вырезом на ней уже не было, и вообще ничего не было. - Слушай-ка, - сказала она, - а хозяин думает, ты мне антенну ставишь!"

Тут только он понял, что закрутилось. За все будет расплачиваться хозяин, который сидит сложа руки дома и ждет, пока ученик заработает ему деньжат: молотком, клещами, долотом, сверлом, в подвале исправит насос, в сарае - мотор, в кухне - лампу, на крыше - антенну, восемь часов в день, и девять, и десять. Вальс "Весенние голоса" никак не входил в распорядок дня, и худющие ключицы тоже, и совсем особенный вкус тепловатого лимонада в этот совсем особенный день, уж конечно, тоже. "Да ну его", - сказал Роберт Исваль и рассмеялся, а лимонад выплеснулся и потек ему за воротник, и это все решило: он стал говорить "ты" пианистке, женщине на двенадцать лет его старше. Именно это и было истинной вершиной их отношений, а не вальс и даже не ее совсем особенная и очень приятная манера приходить на помощь, если ты облился лимонадом.

Своеобразный механизм великих открытий работал всегда безотказно, снова и снова главное раскрывалось через второстепенное, и потому Роберт Исваль ничуть не удивился, когда в концертном зале Эйзенаха столкнулся с восхитительным, дух захватывающим и невероятным фактом - он стал студентом.

Через двенадцать лет это слово превратилось в нечто обычное, как многие другие, как "дерево", или "завтрак", или "жестянщик", но без этих двенадцати лет слово "студент" было экзотикой, как Гималаи, или Южная Америка, или Шанхай, или принц-регент, или Кохинур, или Шекспир, или Бах. "Бах", к примеру, такое же слово, как "гобой", или "фагот", или "клавесин", это какое-то неземное слово, хотя и вполне от мира сего, но все же неземное, неосязаемое, неуловимое.

Но вот, сидя у ног музыкантов в черных фраках с фалдами, напоминающими хвосты ласточек, ты ощущаешь, как исчезает недоверие, и ослабевает внутренний отпор, и возникает чувство удовольствия, и если не понимание, то, во всяком случае, любопытство, ибо только теперь ты начинаешь осознавать, что отныне тебе все открыто.

Люди, не падайте в обморок: Трулезанд, которому пьянчужка дядя пиликал серенаду Тоселли, слушает Баха, и Роберт Исваль, гали-гало-Исваль, слушает Баха, и Роза, и Квази, и Якоб, и Вера слушают Баха, они не притворяются, у них от удивления глаза на лоб лезут, они с любопытством все это слушают, и хоть не совсем еще понимают почему, но все-таки музыка им нравится, не все, правда; речитативы, к примеру, они считают чудными, да, каким-то дурацким завыванием, ну и пусть, скоро они привыкнут, а формула Трулезанда - что, мол, тогда, наверно, оно было принято, это разговорное пение, - оправдалась, и теперь в общем и целом они готовы доложить на факультете: мы, ваши делегаты, сообщаем вам, что оценка, данная директором, верна, Бах действительно наш или мог бы быть нашим.

На факультет они вернулись без беретов, потому что в замке Вартбург и в городе оказалось столько беретов и украшали они такие дурацкие физиономии, что Трулезанду стало тошно, он заявил, пусть-де лучше его не считают студентом, ему от этого ни жарко, ни холодно, это обнаружится иным путем, он, во всяком случае, решил украсить своим беретом одного из ослов, подымающих экскурсантов на Вартбург, и деяние сие пришлось по душе даже Квази Рику.

Вот почему была всего одна фотография с беретами, и кто ее видел, не мог не одобрить действий Трулезанда даже через двенадцать лет. А кто, как Роберт Исваль, под одним из этих отвратительных беретов узнавал самого себя, тот спешил сунуть фотографию обратно в кучу других, столь же безыскусных.

Но безыскусная фотография или нет, а у каждой своя история; больше того, каждая имеет историческое значение, но разглядеть это способен лишь посвященный. Кому и что говорит, например, фотография, на которой еле различима пустая студенческая столовая, а в центре на стуле стоит молодой человек в тренировочном костюме? Глупейшая ситуация? Да, и в то же время важнейший момент в жизни рыбака и студента РКФ футболиста Тримборна. Его диковинное одеяние, включая широченные шаровары, не что иное, как первый тренировочный костюм рыбака Тримборна; он получил его в подарок от своего спортивного общества за хорошую игру в футбол, это премия за успех, которой он гордится, а когда человек надевает свою премию, он поступает с ней так же, как с новыми брюками, - спасая ее от пыли, взбирается на стул. И если ему скажут: "Эй, друг, замри-ка на минутку, твой костюм надо увековечить", - он замрет, ведь всякому ясно: первый тренировочный костюм в жизни, да к тому же еще премия, как же его не увековечить?

Роберт отложил фотографию; решил захватить ее с собой на торжественный вечер и показать доктору Тримборну. Поглядим, что он скажет, может, посмеется, а может, нет, и это уже будет новая история, печальная история рыбака Тримборна, который когда-то влез на стул из-за мешковатого штапельного тренировочного костюма, а теперь носит серые фетровые шляпы.

И у фотографии, на которой рабочая группа А-один - э, нет, тут уже рабочая группа А-два демонстрирует полученные сию секунду значки за отличные успехи, - тоже есть своя история, и даже весьма запутанная.

Значки, заорали они все разом, этого еще не хватало, об этом и речи быть не может, пусть Квази и весь его центральный совет с кем хотят устраивают такую комедию - экзамены и раздача "орденов", - только не с ними, с них хватит и значков, и орденов, пусть Квази - эта аттическая пчела - жужжит хоть до потери сознания, нет, они не хотят!

Они захотели только тогда, когда прошел слух, что из двенадцати филологов, пожелавших сдать экзамены, выдержали только двое, а у географов из восемнадцати - вообще только один.

Ну, если так, если это не медальоны для попугаев и зубрил, если штуку эту получает тот, кто доказал умение самостоятельно политически мыслить, если надо не только уметь рассказать о Павле Корчагине, но немного быть на него похожим, если эта бляшка дается за настоящее дело, тогда возьмем да и заполучим ее, нажмем-ка, рабочая группа А-два, посидим сверхурочно и в ночную смену, нажмем на Рибенлама и на Старого Фрица, будем делать обзоры газет и выжимки из брошюр и повторим-ка еще разок третью черту диалектики, и товарный фетишизм, и радикализм как "детскую болезнь "левизны" в коммунизме", и решения I съезда ССНМ, и Апрельские тезисы, и "Зимнюю сказку", припомним, как писать статьи в стенгазету и еще сотню-другую необходимых вещей, потом поспрашиваем друг друга и получим значки, а университетские пусть лопнут от злости.

Ну и чудаки же мы были, подумал Роберт и покачал головой. На карточке ты, брат, такой гордый, эх, ты, балда, а ведь значок-то бронзовый! Это была лишь первая бронзовая капля, позже на факультет хлынул бронзовый ливень, ибо был брошен клич: каждый член ССНМ должен стать значкистом. Но даже золотой значок было легче заработать, чем первые бронзовые значки, да и радости такой он не доставлял, но первые - первые доставляли буйную радость, и надорванное фото еще до сих пор мерцало их отблеском.

В Робертовой папке среди множества фотографий только две были профессиональные: сильно увеличенные, контрастные, хоть сняты "экзактой" или "лейкой", и глянцевые. На обороте стояли фамилии фоторепортеров, а одна была даже с пометкой государственной пресс-службы. Обе зафиксировали торжественные официальные события. На одной в самом центре - трап самолета, на другой - трибуна в актовом зале. На трапе стоят Трулезанд и Роза, а на трибуне - Старый Фриц и Роберт Исваль. Герд и Роза держат в руках огромные букеты, гвоздик, а Старый Фриц как раз вручает Роберту такой же букет. На трапе виднеются развевающиеся флаги, и за Робертом Исвалем на возвышении перекрещены государственные флаги, черно-красно-золотые, еще без молота и циркуля в венке из колосьев. Флаги 1952 года. Обе фотографии запечатлели проводы, но совсем разные.

Одну Роберт при случае разглядывал, и всегда с любопытством, и всегда с гордостью.

Другую окидывал лишь беглым, почти слепым взглядом, которым не разглядеть остроты ситуации на снимке. И слепым - вовсе не от гордости. Дважды лето пятьдесят второго, дважды прощание, дважды победа, один раз - честная, другой - жалкая, дважды Роберт Исваль, один - честный, другой - жалкий, два Роберта Исваля, но в целом все-таки один.

Назад Дальше