Итак, позвольте уж мне повторить: страна наша кишмя кишит знатоками всех вершин, весь я с ног до головы в синяках от читательских писем. Правда, синяки эти, хоть их тьма-тьмущая, все-таки крошечные, с булавочную головку. А как я отнесусь к гем, кто с меня спускал шкуру, не раз мял мне бока, а то и палкой охаживал, как отнесусь я к тем, кто мне ножку подставлял, в ребра тыкал, иной раз даже под ложечку бил? Как я обойдусь с теми, кто показывал мне спину или указывал на дверь, не говоря о том, как я поступлю с людьми, к которым сам не проявил чуткости? Предвижу, какое неудовольствие вызову я в инстанциях, когда начну рассказывать о моей слабости: не забывать испытанных обид. Но еще лучше я знаю, что неудовольствие перерастет в острую неприязнь, когда я предъявлю реестр собственных неблаговидных поступков. Человек, который жалуется, что его в наше время и в нашем мире вознесло в верхи не святым духом, видимо, меньше, чем можно ожидать, разбирается во времени и мире, член же партии, который вооружается чертовым копытцем и рогами, чтобы не взваливать на себя ответственность, - сознательный трус и самокритику использует в случаях, вовсе для этого не предусмотренных.
Ни единая душа в высших инстанциях не удовольствуется графиком моих плодотворных деяний, с его восходящей кривой; кривая показывает и характеризует тенденцию предстоящих решений, она отражает течение моей жизни, но не ее закон, и сама она вовсе не закон; она никого не вынуждает продлевать ее сколько заблагорассудится в одном направлении; если у начала кривой помечено - "курьер", а у ее нынешнего конца - "главный редактор", то это хоть и отрадное явление, но отнюдь не основание тянуть ее еще выше, до "министра". В лучшем случае она может послужить доводом, который легко отмести, когда обнаружится, что качества, на прежнем отрезке моего жизненного пути служившие лишь помехами, на следующем отрезке обратятся в неодолимые препятствия.
Возможности каждого ограниченны, и я уверен, что останусь тем, кто я есть, если докажу в инстанциях: выше той точки пересечения, на которой я сейчас нахожусь, я обману ваши ожидания, товарищи.
А позволено ли будет мне остаться тем, кто я есть, - в этом заключается проблема, и, пожалуй, самая для меня сложная. Если я стану упорствовать, надеясь доказать, что в будущем не оправдаю ожиданий, которые на меня возлагают, то должен быть готов к вопросу, гожусь ли я для дела, которое мне доверили в настоящем.
Доводы, что я привожу, пытаясь уберечь себя от повышения, обращаются против меня, и, сам того не желая, я не только не отвратил будущего, но поставил под вопрос настоящее.
И все-таки я хочу остаться тем, кто я есть; я люблю - отчего мне стыдиться этого выражения? - свою работу, я увлечен своей профессией, я отлично чувствую себя в редакции, я понимаю толк в своем деле, деньги, вложенные в мою выучку, дают прибыль, ошибок, надеюсь, я стал делать меньше, порученную мне работу, надеюсь, я в силах выполнять, более того - мне доставляет удовольствие ее выполнять; для человека в моем положении я сплю спокойно, у меня есть планы, друзья, есть и враги, но совесть подсказывает мне, что это как раз те враги, какие нужно, я знаю - я на своем месте, и потому хотел бы сохранить его. Если я хочу сохранить его, то должен убедить инстанции, что гожусь именно для этого места, а не для другого, высшего, и непригодность для будущих задач не ставит под вопрос мою пригодность для настоящих, я должен снять с себя подозрение, будто после неутомимого движения пожелал обрести покой, после трудов и тягот - безмятежность или после длительной юности - стариковский удел.
Там, в инстанциях, я скажу: да, вы верно разобрались в моем графике, но истолкуйте же его верно. Цифры сами по себе еще ни о чем не говорят, прежние достижения не обеспечивают вечного прогресса, иначе говоря, правильность Давида Грота не гарантирует, что Давид Грот всегда и везде будет правильным.
Я, Давид Грот, уже двадцать лет в партии; звучат эти слова хорошо, и само по себе это тоже хорошо, но не сверкает ли эта цифра блеском чужой славы, сиявшей совсем в другие времена? Когда я вступал в партию, двадцать лет еще имели вес; когда их отсчитывали назад, их хватало до бурной середины первой республики, те двадцать лет - это изнурительные годы, годы, когда спокойно спать не приходилось, когда в горле у тебя постоянно стоял комок, а мозг лишь потому не сгорал и сердце не разрывалось, что железная воля руководила человеком, он знал: если я сорвусь, сорвется слишком многое, с моей гибелью пойдет прахом нечто более значимое, чем я, мое сердце, мои силы принадлежат не мне одному.
Когда я вступал в партию, мы аплодировали тому, кто был в партии уже двадцать лет, мы понимали - он видел Веймар с Эттерсберга, а Шанхай - под пятой Чан Кайши, он обивал пороги консульств в Марселе и бюро по найму в Нью-Йорке, он видел колючую проволоку в Швейцарии и пустые миски на Мальорке, маки в долине Харамы и дым над Берлином за черным дымом Ораниенбурга, а когда он видел Сталинград, за ним лежала Сибирь.
Мы знали тогда, где остались зубы, и фаланги пальцев, и добрые слова, знали, откуда у сорокалетних седые головы и застывшая гримаса боли и что голубые цифры на запястье не следы моряцкого озорства, мы понимали, что жесткость тона и аргументов вела свое начало от купленного дорогой ценой чувства правоты, слишком часто этим людям приходилось расплачиваться за слабость.
Кто был двадцать лет членом партии, когда я вступил в нее, был членом партии столько лет, сколько я прожил, стало быть, целую жизнь. А теперь я двадцать лет член партии, но это не просто половина человеческой жизни, это совсем иная, чем раньше, половина совсем иной жизни.
Нет, я вовсе не хочу сказать, что эта половина менее весома, чем та, другая, что на одной стороне - все, а на другой - ничего. Подобное разделение - в характере Арлекина, как замечает господь бог в песне санкюлотов, я же хочу только не упустить из виду разницу между двумя двадцатилетиями.
В моем двадцатилетии речь никогда не шла о жизни и смерти, а всегда только о жизни, справедливой, полезной, спокойной, мирной, честной.
Мне в моей жизни тоже приходилось за многое расплачиваться, но бреши в желудке, если б таковые, упаси боже, у меня были, приключились бы от столовской жратвы и в первую голову от жратвы беспорядочной - то пришли гранки, то отчет не готов, то фото запороли или сотрудник попался упрямый, а шеф - еще упрямее; а бреши в легких, если б таковые, не дай бог, у меня были, приключились бы от табака - на первых порах забористого, крепкого, из соседского садика, затем не менее забористого, прибывшего от наших друзей из совхозов, а теперь изысканного, с химическими наполнителями, дрезденского, - тоже следы запоздавших гранок, затянутых сроков, жарких споров, раскритикованных концепций, слабых материалов, проигранных словесных дуэлей и даже выигранных, трудных, а то и слишком легких решений, следы усилий руководителя и страданий рецензента, рубцы великих битв с бухгалтерами и главбухами, подписчиками и поставщиками бумаги, секретаршами и районными секретарями, невозмутимыми профессионалами и взволнованными дилетантами, с делегатами и делегациями, с начальниками, председателями и предписаниями, следы денно и нощно кипящей битвы ради прогресса, шрамы, нажитые в борьбе за действительное, единственное, истинно немецкое чудо.
Вот чем обернулись бы эти бреши, и потому я не признаю деления Арлекина и не свожу на нет свое двадцатилетие, не отвергаю того, что имело место не на Эбро и не в справедливом сражении на Волге, не стыжусь, что проливал за наше дело не кровь, а всего-навсего пот, что отливал из свинца не пули, а буквы, что изготовлял из бумаги не листовки, а газеты, что сражался в классовом бою не в те годы, а в эти.
Ибо что ни говори, но я сражался. Мне неизвестны "трудности преодоления гор", зато очень хорошо известны трудности преодоления равнин. Эти трудности мне известны, и даже очень. А что с ними считаются - это я вижу. Отчего бы иначе делать мне такое почетное предложение? Я только прошу - быть может, чуть многословно - не рассматривать цифру двадцать как некий ореол; я в эти двадцать лет не выжил, а просто и без особых издержек жил, я жил эти двадцать лет как журналист и член партии и, значит, можно сказать, работал в поте лица, но то же самое можно сказать и о бесчисленном множестве людей, а потому я еще раз спрашиваю: отчего именно я?
Оттого, что я не только давно, но и с успехом тружусь на пользу нашего дела? Оттого, что в самом начале моего послужного списка указано "курьер", а в самом конце - "главный редактор"? Но помилуйте, это же в порядке вещей в нашей части мира. Мне известны сотни таких жизней. А я, я даже находил удовольствие в работе, за которую вы меня превозносите. По правде говоря, меня подстегивали спортивный интерес, и задор, и мысль посодействовать одному знакомому старичку: пусть-ка станет пророком в своем отечестве.
Меня взяли курьером, иначе говоря - мальчиком на побегушках, в сорок пятом, в мой журнал, который за это время и в самом деле стал почти моим детищем; мне было восемнадцать, значит, не такой я уж был мальчик, но ничего не умел такого, что в те дни могло пойти в ход, умел только бегать, считал, что выдержу любую дистанцию, а на другое не годен.
Что привело в неслыханную ярость моего первого шефа.
- Ке-ем? - гаркнул он во все горло, и первое же слово, услышанное от него, перепугало меня насмерть - в голосе его громыхал гром, ревела буря, слышались раскаты мировых катастроф; его трясло, точно через него пропускали ток под напряжением, какого хватило бы на расщепление молекул железа и меди. - Ке-ем, ке-ем тебя взяли? Мальчиком на побегушках?
Он так вопил, словно записка, которую я принес, сообщала, что на работу приняли отцеубийцу, на место курьера определили грабителя, наняли на службу вспарывателя животов, палача и разбойника с большой дороги.
- Ну да, - сказал я тихо, но внятно.
А он продолжал вопить:
- Ну да-а-а? Ну нет! Будь я проклят: нет! Никогда! К нам не нанимают мальчиков на побегушках, к нам - нет! Мы не старый "Берлинер рундшау", мы новый журнал "Нойе берлинер рундшау"! Мы работаем не у Моссе, мы работаем не у Шерля, мы работаем не у Ульштейна, мы работаем не у Гугенберга, мы работаем… где мы работаем?
- В "Нойе берлинер рундшау", - ответил я.
- Верно, - сказал он теперь уже спокойно и приветливо, - и в наш журнал не нанимают мальчиков на побегуш-шш-ках, - последнее слово зловеще зашипело, - в "Нойе берлинер рундшау" принимают на работу курьеров, ты находишься в экспедиции, я - здешний патрон. А ты кто?
- Я, ну, курьер.
- Нет, - возразил он, - ты не "ну, курьер", ты курьер. А известно тебе, что такое курьер?
- Курьер, курьер бег… курьер ходит по поручениям.
- Хо-о-одит! - взревел он. - Об этом и не мечтай. Ходить ты будешь после работы, ходить ты будешь в нужник, ходить можешь к своей красотке, если у тебя таковая имеется, но, если у тебя таковая имеется, чтоб у нас о ней и слуху не было, у нас ты ходить не будешь, у нас ты курьер, и что ты будешь у нас делать?
- Я… похоже, гонять.
- Гонять - это уж точно, - сказал он опять тихо и приветливо, - но гонка всего лишь основная форма твоей деятельности в "Нойе берлинер рундшау", гонка - это крайнее проявление покоя, какого в состоянии достичь курьер, гонка - это подернутая плесенью начальная стадия, гонка - это форма бытия, которая с грехом пополам прикрывает лень, гонка - это всего-навсего разбег, да еще на тормозах. Ты не гонять будешь, курьер Грот, ты будешь, покуда не освоишься, на худой конец летать со скоростью света.
- Надо признать, для новичка это завидная скорость, - заметил я. - Что же будет потом? Вроде бы, как мне известно, большей скорости не бывает.
- Как тебе известно, а что тебе вообще-то известно? - промолвил он, положив руку мне на голову. - Ты же новичок в "Нойе берлинер рундшау", и я тебе помогу: наивысшая и единственно признанная у нас скорость курьера - курьерская. Пример: в организованной на диво голове редактрисы "Нойе берлинер рундшау" зарождается некий замысел, весьма досадный замысел - нужно бы поинтересоваться экспедицией, разобраться, чем там занимаются курьеры. Но пока ее замысел еще в зародыше, пока он еще зыбкий пролог зыбкого проекта, что тем временем происходит в экспедиции? Курьер тихонько бормочет, едва слышно и ненавязчиво, чтобы никто не заподозрил, что он всезнайка и что вообще кому-то нужны его замечания: "Похоже, идет шефиня". После этого, но ни в коем случае не вследствие этого, твой патрон снимает со стула усталые ноги, приоткрывает усталые глаза, устало потягивается и командует: "Шефиня идет - пошевеливайся!" С какой же скоростью пошевеливается теперь курьер?
- С курьерской, - выпалил я.
- Очень хорошо, - согласился он, - но что же это за скорость: курьерская?
- Она выше, чем скорость замысла в голове редактрисы.
- Не такая уж это большая скорость, - буркнул он да как гаркнет мне в ухо: - Она больше скорости мысли!
Вразумив меня подобным образом и сбив окончательно с толку, он уселся в позолоченное кресло и так долго, так пристально рассматривал меня, что меня пот прошиб. Затем еще раз сквозь зубы буркнул, точно сплюнул, - мальчик на побегушках, растер подметкой на полу и прочел мне небольшую лекцию.
- Курьер, если не учитывать отклонения от нормы, - это, по существу, посланец, доставляющий послания. К содержанию доставляемого он отношения не имеет, но тем не менее часто с ним отождествляется, и потому жизнь его далеко не безопасна, принимая во внимание, что от дурных вестей адресат распаляется, чему пример - Чингисхан. А потому посланцу лучше знать, что он доставляет, тогда он успеет подготовиться и может даже выйти в герои, тому пример - воин из Марафона. Посланец, если подоспеет вовремя, способен предотвратить беду, казнь например, но это чаще случается в театре. Посланец, если запоздает, способен вызвать катастрофу, тому пример - Пёрл-Харбор, когда японский посол был посланцем, но явился умышленно с опозданием. Посол - это высшая степень посланца, ну а высочайшая степень посланца?
- По мне, - выпалил я, так как он начал действовать мне на нервы, - высочайшая степень посланца - это курьер в "Нойе берлинер рундшау".
Он подскочил на стуле и ухватил меня, прежде чем я успел увернуться, за ухо. Я смирился, понимая, что надерзил, но он вскричал:
- Прямое попадание! Да ты никак семи пядей во лбу? Пожалуй, в главные метишь, спорим, не быть тебе главным?
- Спорим, - принял я предложение, и мы ударили по рукам; когда я выиграл пари, он еще здравствовал, но теперь его нет в живых.
Кстати сказать, я скрыл от него, что был однажды мальчиком на побегушках. В аптеке, в Ратцебурге, - более дрянной службы в моей жизни не случалось. Я не бегал, я ездил на служебном велосипеде, а наши клиенты щедростью не отличались. Если больные лежали в постели, то высылали к двери ребенка или дорогого супруга, который с трудом скрывал свою радость, иные держали прислугу, но та и подавно ни гроша не давала. Ходячие же клиенты либо меня начисто забывали, радуясь, что наконец-то получили порошки от головной боли, либо видели во мне лиходея, притащившего им мерзостные капли, - и ему еще на чай давать! А каково мне было в аптеке! Лаборантки считали меня за малыша и уродину, а хозяин жену считал за старую каргу и уродину, из-за нее пришлось навесить второй замок на ящик с морфием; вот где очень кстати был мальчик для битья.
На такую службу никому поступать не советую. Лучше разносить булочки, пусть ни свет ни заря, или работать у садовника. У садовника мне было по душе; цветам люди всегда рады, даже если доставишь венки, сколько-нибудь сунут, горе смягчает сердце, а ожидание наследства развязывает кошелек.
Я сказал, что дряннее службы, чем в аптеке, у меня не было, но теперь думаю, это не совсем верно. Еще хуже было у фрау Брест. Она жила на четвертом этаже, с трудом передвигалась и вдобавок держала кота. В мои обязанности входило навещать ее дважды в неделю после школы, наполнять ящик с углем и опорожнять кошачий ящик с песком. Ну и вонища стояла! Даже говорить противно, во что превращал за три дня этот зверюга песок, которым я наполнял ящик. И за все про все - десять пфеннигов, стало быть, двадцать в неделю. А уж как привередничала фрау Брест! Чтоб в песке ни камушка, у кота-де слишком нежный задик, о сыром песке и речи быть не может, хотя свален он был во дворе, а ведь случалось, и дождик покапает. Я без дальних слов развязался с фрау Брест. Наложил ей в ящик, засыпал свежим песком, об остальном позаботился кот.
Мой короткий, долгий и крутой путь от мальчика на побегушках до главного редактора наводит высшие инстанции на добрые размышления обо мне, а потому мой долг - разъяснить им, что этот путь для меня был изрядно крутым и долгим. Им все представляется в слишком розовом свете.
Верно, я не первый день в партии, верно, я рабочий парень, верно, я учился, но что остается делать в этой стране человеку, который нет-нет да и покажет, что он не дурак.
Вечерний университет, шесть лет наряду с работой, но вот все позади, а ты до того вымотался, что тебе радость не в радость. Главное, понимаешь, что раздобыл лишь ломтик, а на роскошное пиршество науки тебе в жизнь не попасть. Мне бы надо основательно поучиться, да духу не хватило расстаться с журналом.
Справлюсь между делом, заявил я, но едва костьми не лег. Я действительно справлялся между делом, но вникать в суть дела было необходимо, тогда и совесть спокойна, и давление нормальное. Ни одна душа не поверит, сколько наук нужно одолеть журналисту, если он желает получить диплом, честно говоря, по нашим газетам эту ученость не всегда видно. Наук и верно великое множество, и если ты принимаешься за них, закончив бесконечный рабочий день, иначе говоря, когда едва волочишь ноги, то учеба тебя живьем слопает - все соки из тебя высосет, затопит тебя, лавиной обрушится, собьет с ног. Да, скажем прямо, собьет. Ты мучительно задалбливаешь А, но уже тут как тут БВГДЕЖЗИКЛМНОПРСТУФХЦЧШЩЭЮЯ, без них тебе, понимаешь ты, и А мало что даст. Вот ты и приступаешь к Б, а пока ты с ним разделываешься, подоспеет новый материал, на сей раз от альфы до омеги. В наше время Сизиф был бы заочником.