- Трофей моего отчима. Единственное, что он оставил... А мне нравится, - сказал Петя и обнял Дину Демьяновну сзади, оглушив поцелуем около уха.
Она тут же повернулась к нему и сама обняла его и тоже стала целовать потное его лицо. Но он осторожно развел ее руки, усадил на диван, нажал клавишу "Спидолы", из которой ворвался в комнату громкий мужской голос, обещавший опять жару "в Москве и Подмосковье в ближайшие сутки", а сам стал задергивать глухие шторы на окне.
- А пиво? - спросила Дина Демьяновна в послушном ожидании.
- Потом.
- А если придет твоя мама?
- Она вечером придет, - отвечал Петя Взоров, поддергивая крючки, застрявшие в жестяной рейке.
- Оставь ты ее в покое, - сказала Дина Демьяновна, щурясь в смущенной улыбке и слыша надоевшее ей жестяное, дребезжащее жужжание крючков в пазу рейки над окном.
Но Петя все-таки подставил мягкий стул, разулся, влез на него и, поправив застрявший крючок, сдвинул штору. В комнате воцарился оранжевый полусумрак.
- Тут голуби и воробьи летают, - сказал он, глядя на Дину Демьяновну, которая в этом сумраке казалась смуглой.- Между прочим, на этом диване еще не сидела ни одна женщина, которая хоть чуточку могла бы сравниться с тобой. Ты гениальна на зеленом фоне.
- Дай мне глоток пива, - попросила Дина Демьяновна. - И закрой дверь. Все-таки... как-то... А вдруг твоя мама придет раньше? Петя, ты слышишь меня? А если мама? Ты оглох? Вообще-то ты сумасшедший. Ты меня оглушил, и у меня звенит до сих пор. Что ты все время улыбаешься? Перестань. Я прошу, перестань. Будь хоть раз серьезным.
...Пиво не успело согреться и обожгло пересохший рот льдистым, колючим и резким холодом. Прозрачная золотистая жидкость истекала тонкими пузыриками газа, которые облепили белые стенки чашки, золотясь на фарфоре. И Дина Демьяновна испытывала наслаждение, отхлебывая маленькими глотками хмельную холодную горечь. А Петя, сорвав жестянку с очередной бутылки о край своего стола, пил прямо из горлышка, высоко задрав голову. Дина Демьяновна видела и чувствовала, с каким удовольствием он пьет пиво, и, заражаясь его жаждой и наслаждением, допила до дна большую фаянсовую чашку, на которой был отпечатан голубой силуэтик какого-то павильона ВДНХ. А на другой стороне витиеватая серебристая надяись: "Милой Марусе на память в день рождения от Полины. 15 апреля 1958 года". "Очень трогательно", - подумала она.
- Я пила из маминой чашки? - спросила Дина Демьяновна.
- Почему? А-а, надпись! Нет, конечно. Она из нее не пьет. Поливанна презентовала от щедрот своих. Главное - с надписью. Хочешь еще пива?
Именно в этот, далекий теперь уже день Петя Взоров и показал ей свой дипломный проект плавательного бассейна с двумя черненькими длинноногими человечками на сером асфальте.
- А приходится иметь дело с белыми кубиками и зеленым макетом. Ломать голову над тем, как бы сантиметра на два сдвинуть перегородку комнаты или как из простой плоскости сделать идеальную, чтоб никакого намека на форму. Впрочем, ерунда. Моего труда пока нет ни в чем. Можно и из кубиков. Можно все! А я токарь или пекарь - точу детальку, а порой и не знаю, для чего и куда. Пекарь-то в наш век художник! Я даже не пекарь. Честно говоря, не знаю, за что мне платят деньги. Я бы себя выгнал к чертовой матери из мастерской. Не выгоняют. Говорят, хороший работник. Разработчик, вернее. Разработчик замыслов. В общем, все не то. И плавательный бассейн этот - чушь собачья. А что делать? Стандарт. Шаблон. Нет, ты ничего не понимаешь. Скажи: "Нихт ферштейн". Я немецкий когда-то учил: "Комен ди тафель", - единственно, что запомнил. "Подойдите к доске". Или вот еще: "Зер шлехт, Взоров". "Очень плохо". А между прочим, "Анна унд Марта баден". Слушай, поехали сейчас в Серебряный бор. Это идея! Как ты?
- Но я же не одета.
- Ну одевайся скорее.
- Я про купальник.
- Ах да, купальник! У меня, кстати, тоже нет плавок приличных. Значит, отпадает. Может, купить водки и напиться? Денег нет. Отпадает.
- Замолчи, дурачок.
- Что бы это такое придумать? Ну вот что... Ты замечаешь?
- Что именно?
- Я опьянел. Знаешь, песня такая есть: "Иван, кричат, Иван! Плыви сюда, есть пива жбан! А я от качки полупьян и от своей работы пьян". А можно и так: "А я от качки полупьян, я от своей любимой пьян". Как тебе нравится? "Я от своей любимой пьян". Слушай, ты действительно гениально выглядишь на зеленом фоне. Возлежишь с розовыми сосцами. В тебе что-то аристократическое есть. Портреты Рокотова... Кого еще? Черт возьми! Давно не бывал на выставках. Ну поедем сейчас куда-нибудь! Хоть в зоопарк.
- Может, на дачу? - спросила Дина Демьяновна, любуясь Петей, который был сейчас в ударе и болтал без умолку всякую чушь и, кажется, очень нравился самому себе, пребывая в этом легкомысленном и радостном состоянии.
Он был мускулистый, и у него были прямые, очень напряженные ноги. Он знал об этом и не стеснялся своей наготы.
- Нет, - сказал он. - Завтра на работу. Да и не хочется. "Ну что, жених? Какие новости?" Ты ему скажи кстати, чтобы он насчет жениха хотя бы повременил немножко. Неудобно как-то говорить ему об этом. Вот что! Поехали сейчас к тебе, чай пить. А то у меня тут... сама видишь. Что она тут написала? Ох, ох! "Милой Марусе на память..." Царская чашка. Вот чего нет, того нет. Разве из такого хархора попьешь чайку? Из этого хархора водку пить и то противно. Поехали? Твои, надеюсь, на даче?
- Конечно.
- Может, оставить записку, что я не приду сегодня?
- Оставь.
- А она с ума сойдет?
- Ну почему же? Ты ей не говорил разве?
- В общих чертах.
- Ну как хочешь. Странный ты человек. Тебе сколько лет? Пятнадцать?
Петя Взоров улыбнулся снисходительно и задумался.
- Да, конечно, - сказал он в этой задумчивости.- Поехали.
И что-то быстро начертал на клочке ватмана черным фломастером, положив записку на обеденный стол.
7
Когда они снова вышли из подъезда, из каменной его прохлады в солнечное пекло, Дина Демьяновна почувствовала себя вдруг очень неуютно и прошла напряженно, как по буму, мимо бессменных часовых, мимо двух старушек, сидевших на лавочке, которые, как показалось, с осуждением оглядели ее с ног до головы.
Все вокруг казалось выгоревшим и обесцвеченным. Даже большие кучи торфа, сваленные на сухом газоне, покрылись сверху белесым пеплом, словно бы давно уже сгорели, превратившись в золу.
Солнце, видимо, решило именно в этот послеполуденный час доконать людей, поселившихся здесь, на этом пустыре, а заодно с людьми сжечь и тонкие хворостинки липок, бледные лиственницы, жидкие березки - все, что двигалось, росло и кое-как еще зеленело.
Петя Взоров, напившись пива, нес пиджак на руке, то и дело вытирая потный лоб и шею, пока они ехали в центр Москвы. И лишь в метро, глубоко под землей, дохнуло прохладой.
Замоскворечье, старая окраина Москвы, становилось в те годы центром. Градостроители с какой-то невиданной, неслыханной доселе жадностью захватывали все новые и новые участки вокруг привычной, устоявшейся границы Москвы. Бывшие заставы с помпезными полукружьями въездных зданий теряли былое значение не только по названию, но и по архитектурным своим особенностям, олицетворявшим совсем недавно начало города, въезд в него. Новые улицы, кварталы, площади, перекрестки, проспекты с какой-то неимоверной поспешностью занимали тихие подмосковные поля, огороды, вишневые, крыжовниковые, смородиновые сады. Подминали своей бетонной тяжестью травянистые луга и скромные берега отравленных речушек и ручейков, струящихся среди зелени к Москве-реке. Окружали удивленные деревни грохотом бульдозеров, повизгиванием кранов, шипением пневматических тормозов, лязгом и стуком, пронзительным блеском электросварки, давя своей громадой голубые наличники за пестрящими тенями частоколов, тесные и ухоженные огородики с морковкой, укропом и луком на грядках, скворечники на обреченных березах. Деревни, встречавшиеся на пути, не останавливали натиска голых в своей примитивной изначальности конструкций чудовищ. Словно пожухшую, почерневшую прошлогоднюю листву сметало их безжалостное время, не оставляя ничего, кроме, быть может, названия районов новостроек, на которые не поднималась рука. Овраги тоже не в силах были задержать наступавший бетон. На месте засыпанных землей, утрамбованных оврагов вырастали серые великаны с вереницами поблескивающих окон.
Взбесившийся бетон обтекал своей лавиной лишь подмосковные перелески, оставляя нетронутыми эти зеленые островки, эти фабрики кислорода, как стали называть ученые люди и газетчики березовые, хвойные и ольховые перелески. Линии высоковольтных передач, питающие огромный город энергией, пустынными и голыми, широкими просеками легли между побеленными массивами расползшейся, разбежавшейся Москвы: неприкосновенные артерии, дающие свет и силы растущему городу.
Воздух! Вода! Энергия! Новый бог в трех ипостасях, которому стали поклоняться люди. Другому не осталось места в этом скрежещущем хаосе вздыбленного, сваренного, окрашенного в белый цвет и заселенного людьми железобетона.
Не хватало названий для новых улиц и проспектов. У людей словно бы иссякла фантазия, и многие улицы носили порядковые номера - первая, вторая, третья, четвертая...
Окружная железная дорога с пыхтящими маневровыми паровозиками осталась далеко позади бетонных массивов.
Казалось, ничто уже не в силах было остановить этот прорвавшийся сквозь городские заставы каменный поток человеческих нужд и надежд.
Но был очерчен бетонный круг кольцевой автострады и было сказано магическое: "Хватит! Дальше не быть городу. Все, что за дорогой, - не Москва!"
Надолго ли?
А в центре Москвы, или в "городе", как стали говорить отдаленные новоселы, было в то время пока еще тихо. Исправно тратились деньги на капитальные ремонты, приходилось чинить и латать худые крыши, менять истлевшие оконные рамы, трухлявые венцы осевших особняков, замазывать трещины в штукатурке, красить заборы, скрывавшие от прохожих помойки и провисшее до земли белье, а изредка, к праздникам, красить и дома в бесконечных переулках и тупиках великого города.
Во всяком случае, и в голову не могло прийти старикам Простяковым, что они доживут до того дня, когда придется им расставаться с трехэтажным, крепким и плотным, как осенний боровичок, домом, фасад которого был выложен маленькими эмалированными кирпичиками.
Они помнили этот дом, когда ступени крутой желтой лестницы из мягкого известняка были еще совершенно новыми. Теперь же каждая ступенька была похожа на кусок какой-то старой, стертой, желтой пемзы. Татьяна Родионовна даже жаловалась теперь иногда, что ей стало трудно подниматься на третий этаж по этим промятым ступеням, а Демьян Николаевич обычно подшучивал над ней, хотя и соглашался потом, что не годы тут виноваты, а истертые камни, если женушка его начинала сердиться. Они помнили зеленый палисадник перед домом и разноцветную булыжную мостовую, цоканье копыт и запах конского навоза. Булыжник и теперь еще остался в подворотне, зарастая каждую весну нежной и упрямой травкой. А под булыжниками жили маленькие черные муравьи, роя свои норки между камней.
Когда же Дина Демьяновна, прослышав, что дом их тоже скоро снесут, рассказала об этом своим старикам, не скрывая радостной своей надежды на будущее, они не на шутку обиделись и рассердились на нее, словно она не о доме, а о них самих сказала, о неизбежности их собственной гибели. Они наперебой старались доказать глупой своей и дерзкой дочери, что этого не может быть никак, потому что дом их очень крепкий и большой, что он никому не мешает и простоит еще лет сто, а то и больше, а если сделать хороший ремонт, починить как следует крышу, подвести горячую воду, установить ванны, хотя бы по одной на каждом этаже, то дому вообще цены не будет.
Они так и говорили: "цены не будет", - словно речь шла о продаже.
На эти нервные разговоры, которые с некоторых пор стали обычными в их семье, тратилось столько энергии, старички так взволнованы бывали, столько отчаяния было в их голосах, так истово искали они убедительные доводы в пользу дома, так объединялись они в своем старании доказать невозможность этого варварства, что долго еще, прежде чем успокоиться, говорили между собой, забыв про Дину Демьяновну, осуждая нелепые, дурацкие слухи, которые крепли год от году, и уже не дочь, а самих себя старались убедить в невозможности такого безобразия.
Демьян Николаевич успокаивал Татьяну Родионовну: "Нам-то с тобой, - говорил он со вздохом облегчения, - все равно не дожить до этого. Стоит ли волноваться!" А Татьяна Родионовна с горестной улыбкой соглашалась с ним и успокаивалась. "И то верно, - говорила она. - Не доживем, слава богу... Нет, но надо же такую глупость придумать! А чердак! Здесь такой удобный чердак! Нет, я просто откажусь. Не поеду ни в какой новый или разновый дом! Где я там белье буду сушить? Может, прикажете в прачечную сдавать? Спасибо! Я не такая богачка, чтобы портить белье в этих прачечных. А потолки..."
И разговор их, казалось бы иссякший, начинался сызнова.
Дина Демьяновна терпеть не могла "жуткого консерватизма", как она называла все эти разговоры, и, распаляясь, готова была расплакаться от обиды, защищая свою слабую надежду на новую квартиру.
Ей осточертел этот холодный дом с подмокающими осенью и весною потолками, она ненавидела темный закуток прихожей, в которой стояла газовая плита, терпеть не могла вечно сопящий, осклизлый, покрытый холодными, студенистыми каплями ржавый бачок в уборной, вспухшую трубу на отсыревшей и тоже вспухшей стенке, покрытой каким-то инистым лишаем. Она безумно завидовала людям, живущим в новых квартирах, а порой ей даже казалось, что все жизненные личные неудачи спутаны и притянуты липкими паутинными нитями к этому дому, словно бы она и не человек вовсе, а серая муха, увязшая в захламленном пыльном углу. Она не то чтобы понять, она простить не могла отцу и матери их фанатической преданности этому дому, радости их не могла постигнуть и простить того явного чувства полного благополучия, в котором пребывали большую часть жизни упрямые ее старики, словно бы издевавшиеся над своей дочерью, не подозревая даже, в какое отчаяние они повергают ее иногда своими разговорами о незыблемости и о вечности старой их ракушки.
Эти ее чувства неприязненного, брезгливого отношения к своему дому пробудились и ожили, не давая ей покою, именно в то далекое теперь уже время, когда в Москве начался строительный бум, когда стали проектировать дома с отдельными квартирами, рассчитанными на одну семью. Только и разговоров было в Москве, что об отдельных этих квартирах со всеми удобствами.
Но особенно ярко она осознала всю прелесть нового жилища, когда побывала в гостях у Пети Взорова. И вообще тот знойный день надолго запал ей в память. Холодное пиво, истекающее тонкими ниточками пузырьков, сумасшествие, состояние полной отрешенности, радостное какое-то безумие, ежечасное, ежеминутное желание чувствовать себя женщиной всюду, где только была малейшая к тому возможность - быть свободной и в то же время покорной женщиной.
8
В то жаркое лето, празднуя с Петей Взоровым свою свободу, отдавая ему все, что могла отдать, и не требуя ничего взамен, кроме его страсти, - в то лето она еще не задавала себе вопроса: "Как жить?"
Она не ведала в то прекрасное лето, которое слилось в ее сознании в единый жаркий день, в единую душную ночь, никаких сомнений и тревог. Это было лето ее безумия, когда единственным вопросом, волнующим ее, был вопрос: где, когда и как увидеться с Петей Взоровым, как, когда и где остаться с ним в том до жути бесконечном восторге и наслаждении, в том счастливом бесстыдстве, которое год назад она и представить себе не смогла бы и похолодела бы от страха перед будущим, если бы кто-то напророчил ей нечто подобное.
Впрочем, она и об этом тоже не задумывалась, втайне очень довольная собой, презирающая всех замужних, скованных семейными обязательствами и, как ей казалось, несчастных и безобразных в своем коровьем покорстве женщин. Она лишь постоянно чувствовала какую-то внутреннюю свою, победную, восторженную улыбку, словно бы кто-то со стороны все время разглядывал ее и удивленно улыбался, не узнавая и поражаясь тем переменам, которые произошли с ней. Она даже не спрашивала себя: любит ли она Петю Взорова. Любовь ли это вообще? А если ее спросили бы вдруг об этом, она бы, наверное, очень удивилась и рассмеялась, не поняв вопроса. Для нее тогда не имело никакого значения это странное и старое слово - любовь. Она в то лето была как бы воплощением самой этой любви во всех ее проявлениях, и сознание ее просто не вмещало блеклое это и ничего не выражающее понятие. Что это? Она лишь испытывала невыразимую и постоянную благодарность Пете Взорову: в то лето он был тем единственным и неповторимым человеком, который только и понимал ее, ни в чем не осуждая, а, наоборот, восторгаясь ею в самых ее безумных и, казалось бы, ненормальных, диких проявлениях. Ей даже самой потом, когда она оставалась одна, эти ее проявления казались до ужаса бесстыдными и просто непозволительными с точки зрения недавних ее понятий и представлений о нравственности, которым она была верна до сих пор и истово оберегала с девичьей наивностью. Но именно этот тайный и жаркий стыд за себя снова и снова влек ее к Пете Взорову, к тому единственному сообщнику преступления, который в состоянии был не только понять, но и потребовать от нее новых преступлений, всякий раз преклоняясь перед ней в восторге, утверждая своим участием ее уверенность в неизбежности новой той жизни и новых представлений о том, что есть зло, а что добро.
Получалось так, что с точки зрения недавнего своего прошлого она творила зло, живя по своим каким-то, самой ей неясным нравственным законам, которые никогда не признавались людьми законами. Но в то же время она творила добро, потому что, отбросив условности, предавалась своим искренним чувствам, не задаваясь вопросами: зачем, почему и для чего? В этом она видела добро, в искренности своих чувств, не огражденных никакими соображениями житейской, и, как ей тогда казалось, мещанской, занудливой и пошлой логики.
"Разве тебе не важно, что будет потом?" - могли бы спросить ее в то горячее лето, и этот вопрос прозвучал бы для нее тогда как самый нелепейший и бестактный: все равно что если бы у нее спросили, какую музыку она хотела бы слышать, лежа в гробу. "Какое мне до этого дело!" - ответила бы она на этот дикий вопрос, оскорбленно пожимая плечами.
Она даже как будто бы поглупела в то лето, но вовсе не огорчилась от этого, а напротив, обрадовалась, понимая себя глупой, а Петю Взорова умным. В этом она находила даже удовольствие, и порой ей хотелось, как это ни странно, чтобы Петя Взоров заметил ее глупость и сказал бы с ласковой улыбкой: "Какая ты у меня глупая".
Нет, она просто не смогла бы задать себе этот вопрос: "Как жить?" - в то горячее, душное лето.
Это лето было летом ее надежд. Но только лишь в том смысле, что она каждый день, каждый час и каждую минуту надеялась на то, что именно сегодня, именно в этот день или час, в эту минуту или даже в следующую томительную и сладкую секунду, которая набежит коротким и тревожным вздохом, она наконец-то узнает и остро почувствует самую главную и самую важную тайну всей своей новой жизни. Надежда не покинула ее. И она не спрашивала себя: "Жить-то как?" Она знала, как жить, и жила, подчиняясь только своей страсти.
Вопрос этот пришел к ней потом.